Skip to main content

Мальков В. Л. О новых подходах в изучении истории Первой мировой войны

Последняя война Российской империи: Россия, мир накануне, в ходе и после Первой мировой войны по документам российских и зарубежных архивов. Материалы Международной научной конференции. Москва, 7-8 сентября 2004 года / [отв. ред. В. П. Козлов]. — М.: Наука, 2006. С. 17-26.

В краткой рецензии на вышедший в свет в 2001 г. первый том исследования «Первая мировая война. Т. 1: К оружию» английского историка Хью Стрэчана рецензент ведущего американского журнала «Форин Афферс» написал, что длительное время война 1914-1918 гг. оставалась объектом изучения политологов и только сравнительно недавно была удостоена внимания историков, имеющих «более широкую аудиторию»{1}. Строго говоря, мы сталкиваемся с преувеличением. Историки разных стран никогда не уклонялись от разработки широкого спектра проблем, относящихся к истории Первой мировой (Великой) войны, но следует признать, что последние десятилетия активность на этом направлении была относительно невелика. Новая познавательная ситуация изменила сами условия труда специалистов, создала новые возможности и стимулы. Дополнительный аргумент в пользу этого можно увидеть практически в одновременном с работой Стрэчана появлении российского проекта — четырехтомной истории мировых войн XX столетия{2}.

Доступными оказались остававшиеся долгие годы вне поля зрения исследователей пласты базовой информации (например, архивы разведывательных служб накануне и в годы Первой мировой войны, материалы политического подполья, дипломатические бумаги с высоким сроком давности и т. д.); существенно обогатились арсенал познавательных средств и методика (особая роль принадлежит компаративным исследованиям); во многих случаях предпринимаемые проекты (особенно коллективные труды) носят поисковый, нетрадиционный характер, что стимулирует исследовательскую мысль, открывает новые горизонты, вынуждает критически переосмысливать устоявшиеся, канонические представления, уходить от идеологических, пропагандистских клише, навеянных политической конъюнктурой разных лет.

Было бы самонадеянным пытаться в кратком слове обозначить главные направления того, что следует, может быть, назвать «новой историей Великой войны», впитавшей в себя инновационный подход и к теоретическим аспектам ее генезиса, и к анализу психосоциальных факторов тотальной войны, и к собственно военной проблематике, и к социокультурной динамике межвоенного периода, когда сложился совершенно особый миро-

[17]

вой порядок, который никто в 1919 г. не мог предвидеть и который (это признается едва ли не всеми) оставил после себя пристрастную историю.

История войны, написанная в духе знаменитых «цветных книг», раскрашенная в национальные (лучше сказать — националистические) тона, или история, в наше время низведенная до голой фактологичности средствами массовой информации, рассчитанная, помимо всего прочего, на то, чтобы непременно произвести на читателя, зрителя, слушателя шоковое впечатление, перестает удовлетворять современника. «Инициатива» переходит к научным исследованиям фундаментального, аналитического характера. Лучше всего о потребности теоретически осмысленного рассмотрения проблематики войны 1914-1918 гг. в самых разных ее измерениях на уровне современного исторического знания сказать словами Люсьена Февра из его лекции «Как жить историей» (1941 г.): «Постановка проблемы — это и есть начало и конец всякого исторического исследования. Где нет проблем -там нет и истории, только пустые разглагольствования и компиляции… Формула “научно проводимое исследование” включает в себя два действия, лежащие в основе всякой современной научной работы: постановку проблемы и выработку гипотез»{3}.

Некоторые суждения о преодолении возникшей в последние годы тенденции к упрощенчеству и эмпиризму могут быть здесь высказаны в сугубо предварительном порядке. В сущности ведь речь идет о новом синтезе, который еще не сложился, но который противостоит возобладавшей было в 1980-1990-е годы «картинной истории».

Но, пожалуй, первое, о чем следует сказать, так это о возвращении осознанного понимания причинно-следственной связи и первейшего значения для возникновения новой мировой парадигмы цепи событий, вызвавших Первую мировую войну, всеобщее разочарование в конструктивности и цивилизованности старого уклада жизни и революции 1917 г. в России (в том числе и прежде всего ее большевистской фазы). Оно обнаруживает себя в ряде новейших исследований отечественных и западных авторов, опирающихся на солидную документальную базу, на источники из личных архивов государственных и политических деятелей, вчера еще неизвестных, недоступных и невостребованных. Констатацию многих признаков переосмысления всей картины послевоенного мира в связи с русской революцией у такого ведущего политика, каким был Вудро Вильсон, мы находим в интересной книге американцев Юджина Трани и Дональда Дэвиса, изданной в США в 2000 г.{4} и переведенной на русский язык издательством «Олма-пресс». Они вновь обратили внимание на интеллектуаль-

[18]

ный нонконформизм Вильсона, составившего своеобразный манифест нового капитализма, набросок которого под названием «Уход от революции» датируется 1923 г. В переработанном виде он был затем опубликован в популярном американском журнале «Атлантик Мансли». Американские историки, касаясь квинтэссенции «завещания Вильсона», называют его долгосрочный прогноз-наставление западной цивилизации: если она хочет уцелеть, ей надлежит отрешиться от эгоизма, присущего капитализму. Таков урок русской революции. «Экс-президент (В. Вильсон. — В. М.), — пишут они, — назвал русскую революцию выдающимся событием века. По его утверждению, ее породила капиталистическая система, а не революционные заблуждения… С тем, чтобы избежать судьбы большевистской России, необходимо соблюдать принципы справедливости»{5}.

Тема преломления русского опыта в мировой практике «социального миллиоризма» возникает и в связи с генезисом политики сдерживания коммунизма в том ее широком понимании, на котором с самого начала настаивали архитекторы так называемой «скандинавской модели», левые лейбористы в Англии, независимцы в Германии, социал-демократы Австрии, движение социального христианства в Латинской Америке, сторонники реформистского курса Дж. Джолитти в Италии и другие критики «старого порядка». Американский историк «новой волны» Георг Шилд в книге «Между идеологией и “реальной политикой”». Вудро Вильсон и русская революция 1917-1921 гг.»{6} специально касается вопроса о вильсоновской версии сдерживания: «В качестве наилучшего способа сдержать большевизм Вильсон рекомендовал западным демократическим государствам искоренить порождающие его причины…»{7}. Как видим, возник консенсус в отношении мотивов вильсонизма как профилактики опасного раскола общества и разрастания «красной угрозы».

Особый подтекст нового либерализма, представляющего собой сложную амальгаму воинствующего антикоммунизма (антибольшевизма) и социально ориентированного капитализма (идея государства всеобщего благополучия, общества изобилия), вскрыт в целом ряде новейших работ, имеющих принципиальное (в частности, в свете конъюнктурно односторонних версий событий 1917 г.) значение. И прямо, и опосредованно в них анализируется вопрос о «советском вызове» в процессе трансформации социально-экономических моделей западного образца в десятилетия, непосредственно последовавшие за окончанием Великой войны и революцией в России. Такой подход был убедительно обоснован в работах Теодора фон Лауэ, Роберта Такера, Эрика Хобсбоума, Иммануэля Валлерстайна, Роберта Сервиса и др.{8}

[19]

Различия в политическом и институциональном развитии Европы (Запада) и России никуда не исчезли, но, как справедливо заметил американский исследователь Питер Холквист, Советская Россия не была «русским отклонением от европейских норм». По его словам, ее следует воспринимать как «чрезвычайно специфическое проявление новой правительственной модальности в сфере политики», обозначившейся в качестве следствия Первой мировой войны с ее этатистски тоталитарными тенденциями{9}. В русле этой модальности рассматриваются и реформы на Западе (прежде всего, «новый курс» Рузвельта в США) в период Великой депрессии 1930-х годов в фундаментальной работе двух известных авторов — американского исследователя идеологических аспектов внешней политики Майкла Хардта и итальянского ученого, политолога и философа Антонио Негри — о видоизменениях в конституционной системе (режиме) США{10}. Третья фаза в этом процессе по времени «маркируется» войной, большевистской революцией 1917 г. и периодом, «когда ее угроза эхом звучала в Соединенных Штатах и по всему миру». Далее они пишут: «В ретроспективе, в этих первых десятилетиях после Октябрьской революции мы уже можем обнаружить корни “холодной войны” — биполярное территориальное деление мира и неистовое соперничество двух систем. Само законодательство Нового курса наряду с созданием подобных же систем социального обеспечения в Западной Европе может рассматриваться как ответ на угрозу, порожденную советским опытом, т. е. на увеличившуюся силу рабочих движений как в своей стране, так и за рубежом»{11}.

Историки часто рассматривают Первую мировую войну лишь в качестве катализатора революции, однако в наше время ряд исследователей обратился к изучению вопроса о том, насколько тотальная война изменила облик общества, поведенческие стереотипы больших масс населения, характер общественных институтов и государственных структур. В отечественной историографии это направление принесло существенные результаты. Но это только начало. В вышедших в самое последнее время исследованиях российских историков по проблемам Первой мировой войны (сошлемся прежде всего на первую книгу четырехтомного издания «Мировые войны XX века»{12}), в работе упомянутого выше П. Холквиста прослеживается значение вспыхнувшей в 1914 г. тотальной войны для формирования такой характерной для современной эпохи практики, как надзор и контроль за настроением и жизнедеятельностью населения.

Ранее охранительство и государственный виджилянтизм было принято целиком ассоциировать с советским идеократическим,

[20]

авторитарным государством. Но сегодня уже не менее важной исторической вехой, чем год 1917-й, предстает год 1914-й, когда через полгода после Сараево были во всех странах (включая и некоторые нейтральные) продемонстрированы эффективность мобилизационной экономики и вся мощь, по образному выражению американского исследователя Уильямса Мак-Нейла, «неоварварской формы правления»{13}, чрезвычайщины, объединяющей под флагом патриотизма всех граждан, спаянных чувством национальной солидарности, армейской дисциплиной и повиновением распоряжениям правительства и вождям. Сами разговоры о «правах человека» и политических свободах оказались замороженными, а устойчивое привыкание огромных масс людей к войне, военным порядкам и отвыканию от толерантности усилило тенденции ксенофобии, податливость на призывы к бдительности в отношении настоящих и выдуманных врагов, наделение государства множественными полицейскими функциями и ограничение суверенитета личности за счет возрастания суверенитета власти. Именно Первая мировая война, пишет И. Валлерстайн, обозначила важнейшую политическую цензуру{14} — конец либерализма XIX в. и начало обновленной государственности в ее различных ипостасях, опирающейся на новую идеологию и психологию, на новый инструментарий подавления инакомыслия и технологии манипулирования сознанием масс.

Рассматривая вопрос о роли Первой мировой войны в изменении правительственной (государственной) доктрины, Питер Холквист приходит к важному выводу: особенности советского режима объясняются не «идеологией» в общем смысле этого слова и не его особой тоталитарной сущностью, а исторически обусловленным «конкретным европейским контекстом»{15}, иными словами, крахом европейского политического консенсуса (баланса сил), всеобщим разочарованием парламентской демократией и поиском альтернативы культу милитаризма и блоковой политики, вызвавших кровавую трагедию 1914-1918 гг. В. И. Вернадский, находясь в Париже, 21 мая 1923 г. сделал следующую запись в дневнике: «Война имела огромные, ужасные последствия: ее глубокое вкоренение в человечество»{16}.

С затронутой выше темой связана международная внешнеполитическая проблематика Первой мировой войны, начиная с ее дипломатических истоков и кончая плавным перетеканием послеверсальской «передышки» в новый предвоенный кризис 1938-1939 гг. Указанная проблема привлекает к себе повышенное внимание исследователей разных стран. Отчасти это обстоятельство объясняется открытием новых пластов архивных материалов и вовлечением новых источников (частные коллекции,

[21]

фонды спецслужб и т. д.), а отчасти также жизненной потребностью переосмысления опыта прошлого в свете нерешенных задач настоящего{17}. Показательно, что поток исследовательской литературы (очень разной по характеру, оценочным суждениям и, так сказать, многопрофильной по тематике) не ослабевает. Некоторые авторы фактически намеренно бросают вызов стереотипам, утвердившимся в последние десятилетия и давшим все преимущества нарративу, агиографическому жанру. Своей книгой «Великая война с позиции имперской истории», изданной в 2003 г., американский историк Джон Морроу реабилитирует теорию империализма{18}, не боясь навлечь на себя гнев оппонентов монодетерминизма. Устойчивость этой тенденции подтверждает ранее вышедший сборник статей ряда американских авторов — специалистов по проблемам Первой мировой войны, теоретически очень близко стоящий к трудам известной и авторитетной научной «школы Фишера»{19}.

Победа Германии в войне 1914-1918 гг. была бы не столь губительна для человечества, нежели ее поражение, вызвавшее к жизни неистовый гитлеровский реваншизм. Этот тезис, вновь утверждающийся в историографии, — не новый сам по себе — дает одновременно толчок к размышлениям об альтернативном подходе к решению «русского вопроса», хотя постоянно возникает ощущение, что обращение к этой теме, теме континуитета и дисконтинуитета в российской внешней политике, равносильно сегодня вступлению на минное поле исторической мифологии. Идея «русской угрозы» все еще лежит в основе многих попыток осмыслить советские отношения с внешним миром после Версаля. Существующие теории о неограниченной экспансии большевистской России (идея мировой революции) оправдывают идеологию «холодной войны», которая не исчезла в связи с провозглашением партнерских отношений между Западом и новой Россией. Справедливости ради следует сказать, что работ, претендующих на серьезное исследование корней советской внешней политики, сформировавшейся посреди разгрома, разрухи и революции, становится все больше, хотя теории советской экспансии «без границ» не исчезли из публичного дискурса, подпитываемые нашими отечественными средствами массовой информации.

Увы, незамеченным осталось то, что элементы идеологии «холодной войны», проявившиеся после взятия большевиками власти и в особенности после Брест-Литовска, переплелись с укоренившейся на Западе со второй половины XIX в. русофобией. Ее заметный рост и развитие в начале XX в. были вызваны резкой реакцией западного либерального общественного мнения на имперскую политику царского дома в Корее, Маньчжурии, Аф-

[22]

ганистане, Иране и на Балканах, т. е. там, где она входила в острое противоречие со схожими имперскими поползновениями Великобритании, Германии, Японии и не в последнюю очередь Соединенных Штатов. Все названные государства были полны решимости не допустить «русского медведя» на поле их «миссионерской деятельности». Полуфеодальная Россия с ее сословными привилегиями, бесправием нацменьшинств, политическими репрессиями становилась мишенью для западной либеральной элиты, составившей для себя и для публики представление о России как об азиатской деспотии «темного славянства» и лидере европейской реакции. Характерный пример: во время июльского кризиса 1914 г. консервативное немецкое правительство и большинство социал-демократов Германии сознательно играли на антирусских чувствах широких масс народа, в том числе и рабочего класса, устраняя тем самым препятствия для военной мобилизации и голосования за военные кредиты. Симпатии американской общественности, крупнейших органов печати этой страны порой оказывались в начале войны на стороне «просвещенных» монархий Габсбургов и Гогенцоллернов, а не «слабого» звена Антанты, пугающей своей возможной ролью победителя в войне — России. Как это показано в исследованиях «ревизионистских» историков США и ряда ярко заявивших о себе авторов нового поколения исследователей (Д. Фоглесонг и др.), крестоносцы похода за освобождение России от пут «средневековья» в годы войны и революции 1917 г. сыграли важную роль в деле подогрева русофобии в Америке, деструктивность которой сказалась на самых разных сторонах русско-американских и советско-американских отношений{20}.

Таким образом, постановка проблемы преемственности российской внешней политики, исторически сориентированной прежде всего на создание «зоны безопасности» вблизи «пористых» и необычайно протяженных границ страны, также уместна, как и проблемы преемственности русофобии на Западе накануне Первой мировой войны, в годы мирового конфликта, после прихода к власти большевиков и вплоть до наших дней. Последние исследования показали также, что внешнеполитические устремления как царской России, так и Советского Союза в одинаковой степени по большому счету были лишены серьезного присутствия ультранационалистических настроений, этой темной силы, которой западная пропаганда всегда отводила роль главного источника «русской агрессивности»{21}. Здесь должны быть упомянуты работы известного российского ученого Ю. И. Кирьянова по истории правых движений в России накануне и в годы Первой мировой войны. О преемственности российской и советской внеш-

[23]

ней политики свидетельствует также сходство дипломатической тактики, к которой прибегали внешнеполитическое ведомство царской России и советская школа дипломатии, возникшая в 1917 г.

И Генуя, и Рапалло символизировали переориентацию советской внешней политики после поражения революций в Восточной Европе, провала коммунистического наступления в Германии, неудачной войны против Польши и коллапса «военного коммунизма» в России. Но реальным шагом к признанию нового версальского европейского порядка (если использовать неформальный термин) было заключение 18 марта 1921 г. Рижского мирного договора с Полыней. Несмотря на то что Москва была вынуждена принять много непопулярных положений этого договора, он устанавливал определенные основополагающие правила сосуществования и территориальной стабильности в этом взрывоопасном регионе Восточной Европы. Советская Россия официально все еще подвергала сомнению политические и экономические основы Версальской системы (как и Германия, и Соединенные Штаты, и Италия, и Япония), но письмо Г. В. Чичерина от 28 октября 1921 г. членам Верховного Союзнического Совета (Великобритания, Франция, Италия, Япония и Соединенные Штаты) свидетельствовало, что Москва становилась открытой для широкого легального диалога с главными мировыми силами и с Лигой Наций. Согласие с условиями Американской Администрации Помощи (American Relief Administration) — АРА, которые включали в себя особое требование освободить американских заключенных в России и гарантировать полную самостоятельность для официальных лиц АРА на российской территории, также свидетельствовало о повороте в советской политике.

Москва посылала Западу и другие, еще более сильные сигналы: сокращение численности Красной армии и обещание вернуться к традиционной, признанной роли российской дипломатии — роли сторонника коллективной безопасности в форме всеобщего договора. Ленин инструктировал советскую делегацию, требуя воздерживаться от высказываний о неизбежности мировых войн и насильственном ниспровержении капиталистической системы. Он предлагал призывать к осуществлению пацифистских программ, включавших в себя не только аннулирование всех военных долгов, но и признание Лиги Наций, которая могла бы поддержать всемирное разоружение. Все это напоминало попытки российского правительства накануне Первой мировой войны завладеть дипломатической инициативой, выдвигая время от времени миротворческие проекты после внешнеполитического провала в начале века.

[24]

Советская дипломатия сделала еще более решительный шаг, когда Чичерин по пути на Генуэзскую конференцию вступил в переговоры с германскими властями в Берлине и составил набросок договора, очертания которого приобрели окончательный вид в Рапалло. Этот договор не формировал основу для военно-политического альянса и не содержал секретных пунктов или протоколов. Но, предусматривая установление дипломатических отношений с Германией, он знаменовал собой исторический прорыв{22}. Западная реакция на Рапалльский договор, которую Джордж Кеннан определил как «бурное негодование»{23}, объективно продемонстрировала фундаментальный факт: советская дипломатия вернулась в «европейский концерт» и готова была заняться политикой, строящейся на контактах с Западом и одновременно учитывающей разлад в рядах ее активных противников, пытавшихся изолировать Россию. Сложное маневрирование Ленина и Чичерина демонстрировало, что они оба вполне усвоили стиль успешного периода российской дипломатии после поражения в Крымской войне.

Примечания:

{1} Strachan H. The First World War. Vol. I: To Arms. N. Y., 2001; «Foreign Affairs». Sept. / Oct. 2001. Vol. 80. N 5. P. 163.

{2} Мировые войны XX века: В 4-х кн. / Рук. проекта О. А. Ржешевский. М., 2002.

{3} Февр Л. Бои за историю. М., 1991. С. 28.

{4} Trani Е. Р., Davis D. E. The First Cold War: The Legacy of Woodrow Wilson in U.S. — Soviet Relations. Un. of Missouri Press, 2000.

{5} Цит. по: Дэвис Д. Э., Трани Ю. П. Первая холодная война: Наследие Вудро Вильсона в советско-американских отношениях. М., 2002. С. 390.

{6} Schild G. Between Ideology and Realpolitic: Woodrow Wilson and the Russian Revolution, 1917-1921. Westport (Conn.), 1995.

{7} Ibid. P. 4.

{8} Von Laue Th. H. The World Revolution of Westernization: The Twentieth Century in Global Perspective. N. Y., 1987; Hobsbawm E. The Age of Extremes: A History of the World, 1914-1919. N. Y., 1984; Wallerstein I. After Liberalism. N. Y., 1995; etc.

{9} Холквист П. «Осведомление — это альфа и омега нашей работы»: Надзор за настроением населения в годы большевистского режима и его общеевропейский контекст // Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Советский период / Сост. М. Дэвид-Фокс. Самара, 2001. С. 74.

{10} Hardt М., Nergi A. Empire. Harvard University Press, 2000. Русский перевод: Хардт М., Негри А. Империя. М., 2004.

{11} Хардт М., Негри А. Указ. соч. С. 168. 169.

{12} Мировые войны XX века. Кн. 1. Первая мировая война: Исторический очерк / Научн. рук. В. Л. Мальков, отв. ред. Г. Д. Шкундин.

{13} McNeil W. Introductory Historical Commentary // The Fall of Great Powers: Peace, Stability and Legitimacy / Ed. by Geir Lundestad. Oslo, 1994. P. 6-7; см.

[25]

также: Fleming Th. The Illusion of Victory: America in World War I. N. Y.,
2003.

{14} Валлерстайн И. После либерализма. М., 2003. С. 150.

{15} Холквист П. Указ. соч. С. 47.

{16} Вернадский В. И. Дневники. Март 1921 — август 1925 г. М., 1998. С. 105.

{17} Автор книги «Париж 1919», вышедшей в 2002 г. в Англии, Маргарет Мак-Миллан не скрывает своих намерений отыскать корни сегодняшних событий на Балканах и Ближнем Востоке в версальских решениях.

{18} Morrow J. H. The Great War: An Imperial History. N Y., 2003.

{19} The Great War and the Twentieth Century / Ed. by Jay Winter, Geoffrey Parker, and Mary R. Habeck. New Haven, 2001.

{20} La Feber W. American Search for Opportunity, 1865-1913. Vol. II // Cambridge History of American Foreign Relations. Camb. (England), 1993; Фоглесонг Д. С. Истоки первого американского крестового похода за «свободную Россию» // Россия XXI. 2002. № 5. С. 100-133.

{21} Интересное исследование на эту тему проделано Астрид Тьюминец: Tuminez A. S. Russian Nationalism Since 1856: Ideology and the Making of Foreign Policy. Lantham, 2000.

{22} Chossudovsky E. M. Genoa Revisited: Russia and Coexistence // Foreign Affairs, April 1972. P. 557-562; Griffith F. Genoa Plus 51: Changing Soviet Objectives in Europe. Toronto, 1973.

{23} Kennan G. F. Soviet Foreign Policy, 1917-1941. Princeton (N. J.), 1960. P. 47.

[26]