Архипов И. Л. Общественная психология петроградских обывателей в 1917 году
Вопросы истории. 1994. № 7. С. 49-58.
Много ли мы знаем о мире образов и представлений, воображения и чувств людей прошлого? О том, как они воспринимали окружающий их мир и свое место в нем? Между тем именно данная система ментальностей характеризует обывателя как действующее лицо истории. Конечно, чаще понятию «обыватель» сопутствует уничижительный, порою презрительный смысл. Но обывателем в повседневной жизни оказывается любой человек, от министра до дворника, от аристократа до рабочего. Всех их объединяет универсальное обыденное массовое сознание с однотипными реакциями, переживаниями, стереотипами. Как следствие отсюда – сходные модели их поведения. Это особенно заметно в переломные для общества периоды, когда происходит пересмотр традиционных ценностей, то есть во времена социальных потрясений. И именно в этой связи весна — лето 1917 г., когда после Февральской революции все пытались адаптироваться к новым условиям существования, впервые превратившись в свободных граждан, демонстрируют один из наиболее ярких образов обывателя. Несмотря на кажущуюся изученность всех событий того времени, не только широкие массы читателей, но и историки-специалисты достаточно смутно представляют себе, чем жила тогда основная масса населения столицы, ее психологический облик. Стандартные картины, из которых явствует, что чуть ли не вся Россия в то время думала о партийно-политических комбинациях и борьбе за власть, была озабочена осуществлением большевистской идеи «мира без аннексий и контрибуций», переживала трудности в связи с выработкой положения о выборах в Учредительное собрание и анализировала достоинства тех или иных партийных программ, — просто миф. Для большинства петроградцев политика была лишь одной из частей повседневности.
Да, столичный обыватель уже не оставался «безмолвствующим большинством». Об этом свидетельствует оставленный нам теми людьми гигантский культурный слой в текстах и иных памятниках. Их анализ показывает, что обыватель 1917 г. был отнюдь не статистом. Более того, на пути к Октябрьской революции как раз он невольно оказывался функционально направляющей силой. Подобный подход к феномену революции через попытку посмотреть на нее глазами рядового жителя
[49]
Петрограда и наметить характерные черты обывателя может приблизить нас к прочтению несколько иного смысла драматических событий 1917 года. Первые шаги Февральской революции, зафиксировавшиеся в массовом сознании в дни уличных беспорядков, сразу стимулировали всплеск политического мифотворчества. Как бы потом многочисленные очевидцы ни пытались скорректировать свои впечатления, наполнив их романтической поэтикой, изначальные ощущения обывателя были иными. Это были чувства повседневности, даже обыденности происходящего как некоей неожиданной игры, в которой взгляд на сцену вытеснял нередко даже страх перед жандармами и казаками. Только еще недавно стояли тихо в очередях за хлебом, «хвостились»; более инициативные наведывались к солдатским казармам покупать остававшиеся на кухнях хлебные обрезки. Беспокоились, что остановится водопровод, и наполняли про запас ванные или корыта у себя дома. «Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с ведром ходить. Большое было смятение по дому», — так отложилось это в заметках писателя А. М. Ремизова из автобиографической книги «Взвихренная Русь» (1927 г.).
В многолюдных хвостах за несколько дней стояния появлялись и своего рода азарт, и чувство коллективной самоидентификации: «Вместе мерзнем», «все мы тут люди». Почему бы и по улицам не пройтись, смело, вольно шагая по мостовой? Не подразнить жандармов и казаков?
Диковинным это казалось не только привыкшему к прежним строгостям монархисту В. В. Шульгину: «Все магазины закрыты. Но самое странное то, что никто не ходит по тротуарам. Все почему-то выбрались на мостовую. И ходят толпами». Заколоченные досками магазины напоминали 1905 г.: революция не новость, а наступившая весна порождала образы гуляний. «Я был счастлив вместе с этими толпами. Это была Пасха и веселый масленичный наивный безалаберный рай», — с восторгом вспоминал в «Сентиментальном путешествии» В. Б. Шкловский, утонченный теоретик-филолог и одновременно инструктор броневого дивизиона. Уже стреляли на Невском, а барышники продолжали торговать билетами на постановку лермонтовского «Маскарада». И революционеры-радикалы во главе с большевиками выражали недовольство праздничным настроением людей, требуя от владельцев кинематографов и биллиардных «закрыть таковые, дабы заставить рабочих работать на улице, а не заниматься праздничными развлечениями»{1}.
Яркий образ тех дней — уличные питательные пункты. Голодными демонстрантами они воспринимались как символ изобилия, которое грядет с новым порядком, и как пример социальной справедливости: продукты были из тех, которые изымались во время погромов «спекулянтских» складов, лавок и при самосудах над их владельцами. Когда раньше можно было бесплатно отведать на улице жаркое из гуся или колбасу? Районные комиссариаты, подхватив народную инициативу, организовывали такие пункты и для предотвращения дальнейших голодных погромов. Эта символическая примета времени бережно сохранялась и в последующие дни: прямо на улицах, как вспоминал народный социалист А. В. Пешехонов, помещались столики для добровольных пожертвований{2}. Другой повседневный революционный символ — реквизированные автомобили, переполненные вооруженной публикой и разъезжавшие по городу. Атрибут старого режима, теперь он стал приметой того, что начальство ушло, а «творец свободы» народ получает крещение бывшим предметом роскоши, поставленным на пользу всем. Тоже одна из наглядных черт, составлявших миф о революции.
Март — медовый месяц революционной мифологии. Центральный символ, вызывавший восторг обывателей и стремление сохранить его, — Свобода! Для обывателя, как вспоминал писатель М. А. Осоргин, это имело множество смыслов: и возможность «вольно идти в строю», и «приварок к щам», и братания на улицах, и превращение вдруг офицеров в «отцов», а жизни — в «политическую сказку». Революция как бы антропологически
[50]
персонифицировалась в лике Свободы, то ли под влиянием известного женского начала в февральских беспорядках, то ли как подсознательное воспроизведение, согласно философу Н. А. Бердяеву, «женской души» Росии. Но любопытно и подчеркивание сугубо народного происхождения революции. Как писал поэт Н. Я. Агнивцев: «К манерам же строги не будьте:// Она не была в институте!// Плебейкой она рождена!». А в ориентированной на массовое сознание литературной продукции Свобода непременно ассоциировалась с царицей. То была попытка обновить привычный архетип национального мышления с его царистскими иллюзиями. Первое время это пользовалось успехом, находя отклик у обывателя и даже став универсальным клише революционной поэтики: «На счастье народу,// На славу времен,// Царицу-Свободу// Посадим на трон»{3}.
Использовался популярный мотив женитьбы народа на революции, на власти, на Свободе. Вот примечательное клише из бульварной «Сказки о царе-недоумке и вельможах-умниках»: «Есть у нас одна Царица,// Величава, свежелица,// В неизменчивой красе,// С лентой алою в косе.// То жена Царя Народа// С гордым именем — Свобода». В рамках «обывательской» парадигмы свободы можно отметить и вспомогательные элементы, благодаря которым завоевания революции идентифицировались с их конкретными носителями. Отсюда — наивная вера в сознательную приверженность идеалам свободы недавних подданных царя, порвавших психологически с вековым деспотизмом. Как возвестил 5 марта 1917 г. со страниц «Русских ведомостей» поэт В. Я. Брюсов, не одинокий тогда в своем оптимизме, «Народ, испытавший однажды// Дыханье священной свободы,// Пойти не захочет назад».
В равной степени использовались и элементы традиционной социальной лексики православной религиозности («священный», «божественный», «пророческий»), и обыденные образы в контексте народной смеховой культуры: «Нас не спаивают водкой,// Не торчим мы за решеткой,// Нас не ставят на дыбы,//— Мы свободны — не рабы!». Декларированное превращение обывателей в истинных граждан, «хозяев жизни» воспринималось массовым сознанием как почетное, важное для осознания своей значимости завоевание. «Граждане!» стало общепринятым обращением, даже при разговоре с прислугой, иногда соседствуя по инерции с прежним, традиционным, вроде: «Господин гражданин милиционер!». Подчас превращение в граждан вызывало остроты, смысл которых исчерпывался очередными восторгами по поводу стремительности перемен: «Я каюсь… Да простит читатель// Мой сатирический почин//.— Вчера еще лишь «обыватель»,// Везде — в мундире ли, в халате ль,// Я вдруг сегодня — «гражданин»{4}.
Доминировала установка на закрепление в массовом сознании обращения «гражданин» и разъяснение его смысла. Появлялись специальные издания (например, брошюра с иллюстрациями и стихами «Десять заповедей русского гражданина»), своего рода катехизисы с предписаниями норм поведения и мышления: «Граждане! Если вы цените свободу и счастье Великой Свободной России, заучите наизусть эти заповеди, распространяйте их устно и письменно, твердите всем по всякому поводу, руководствуйтесь ими во всех своих делах и предлагайте руководствоваться только ими». Потребность в таких заповедях характеризовала психологический склад значительной части обывателей: «только в единении сила», «уважать каждого человека», «работать», «следить за порядком», «не забывать о войне» и т. д. Делались попытки поместить общеэтические принципы в систему координат политической культуры. К подобной риторике на революционной лексике прибегали, в числе других, и лидеры партий революционной демократии, воздействуя на массы{5}.
Еще один новый символ тех дней — красный цвет, в одно мгновение из цвета знамен крайне левых партий превратившийся в общепризнанный знак революции вообще, хотя бы на время «медового месяца» и той «пасхальной сказки», которую некоторые, вроде поэтессы З. Н. Гиппиус, сразу наименовали «грозной страшной сказкой». Для основной же части обывателей красный бант выполнял функцию кода, «нашего человека». Потом краснота
[51]
начала восприниматься в смеховом контексте. Популярным стал такой анекдот: «Превосходительство» отчитывает слугу: «Какой ты, братец, бестолковый. Прошу дать мундир защитного цвета, а ты подаешь зеленый! Защитный же цвет — красный!»». Имелся и такой вариант: арестованный царский министр в Петропавловской крепости просит нашить на его одежду красного туза. Еще один ходячий анекдот: цензор никак не может найти красный карандаш, чтобы отнести домой ребенку и тот смог бы нарисовать красный флаг.
Беспокойство у многих вызывал тот факт, что под сходной личиной может оказаться черносотенный хамелеон: «Как красен цвет его рубашки!// Какие искры мечет взгляд!// И на пальто, и на фуражке// Две ленты красные горят»{6}. Сатирик Б. Мирский в книге памфлетов «Красный репейник» писал о всероссийском красном банте как символе обывательского приспособления в новой России: «Маленький красный лоскуток вырос в гигантский красный бант… Приколотый красный бант спасает от всех подозрений, и красное хаки превращает форменную фуражку, лоснящийся мундир и монашеский клобук в универсальную шапку-невидимку».
Интересен механизм озаконивания в сознании обывателя самой революции, хотя и почти бескровной, но тем не менее насильственной по всем признакам антиправового действа. Здесь доминировал универсальный, привлекательный в своей простоте стереотип, который поддерживали и буржуа, и социалисты-оборонцы. Революция представлялась в качестве закономерной реакции на политику царизма, неспособного довести войну до победного конца, то есть как акт народного самосохранения и возвращения к национальным интересам, ради продолжения войны, но теперь уже за свободу и против восстановления тирании. С этой формулой в массовом сознании связывались такие элементы распада царизма, как «продажность», «камарилья», «распутинщина», «национальное предательство», «немецкое засилье», «у царя нерусское сердце», «порядку не было никакого, жить становилось из рук вон плохо». А также многочисленные вариации на тему глупости и бездарности царя и его окружения. Вот в народном анекдоте немец хвалится перед русским, что кайзер Вильгельм постоянно разъезжает по фронтам, на что русский с гордостью замечает: «Наш не дурак, сидит, а фронт сам к нему все подъезжает и подъезжает!».
В целом революция провозглашалась национальной, народно-русской и общенародной. Поэтому каждому обывателю в таком контексте следовало воспринимать себя в качестве революционера: «Все мы теперь революционеры, в большей или меньшей степени. Одни искренне, другие лицемерно»; «революционер — почетное название, как бы рыцарь, ангел-хранитель… Ищет одной только правды и лично не заинтересован ни в чем, кроме дела». В итоге прежнее, шедшее с 1905 г. восприятие революции как чуда или случайности вытеснилось отношением к ней как к безальтернативной неизбежности. Обыватели невольно находились в состоянии «исторического собеседования» с эпохой, испытывая иллюзию историчности самой своей жизни, важности ее миссии в рамках неповторимости момента, который переживает свободный народ: «Новая, великая жизнь идет, русские люди!», когда самодержавие давно уже стало «ослабнувшим фетишем». Теперь «начальство ушло», монархию в шутку называли монахиней, наметился радикальный и бесповоротный психологический разрыв с прошлым. Такое раскрепощение особенно проявилось в смеховой культуре и в бульварной литературе{7}.
Помимо фигур царя Николая, его жены — «гессенской мухи», фрейлины «Вырубихи», премьера Штюрмера, министра Сухомлинова и прочих фигур былого времени самодержавие персонифицировалось в образе Григория Распутина как своего рода народного антигероя. Пороча своим поведением царизм, он в то же время иногда вызывал подсознательное восхищение и народностью происхождения, и сексуальной активностью. Распутин «от девиц не знал отбою// И доволен был собою». Распутинщина переносилась на жизнь всей России: «Гришка, сударь мой,// Измывался над страной.// Россией управляет,// Из народа выжимает// Он последний грош».
[52]
Параллельно с антигероем, злодеем Распутиным формировался полярный образ Керенского.
Керенский — это фигура в рамках свободной России, антипод сатанинскому Гришке, любимый сын русской революции, «России первая любовь», «народ чувствует Керенского, и Керенский чувствует народ», «солнце освобожденной России»; везде происходит «триумфальное шествие общего любимца», который говорит «именем народа, а не своим», «денно и нощно поддерживает огонь на алтаре Революции, священнодействует каждым актом и каждым словом своим»{8}. Вскоре появились его апологетические «жития», зародились легенды. Одна из них гласила, что четырехлетний Керенский нашел герб без скипетра и с одной головою у орла, принес его домой и сказал, что эту птицу он посадит в клетку, и там она у него запоет.
Распространялись и досужие слухи: «Был народным героем Керенский. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты,— зафиксировала в своих «Воспоминаниях» писательница Н. А. Тэффи (1931 г.) — …И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Дмитрия-самозванца и женится на Александре Федоровне»{9}.
Мифологичность восприятия революции усиливалась в сознании обывателей даже тем, что ее «медовый месяц» пришелся на пору традиционных весенних массовых гуляний — вербную неделю и Пасху. В начале XX в. культура массовых гуляний в России перетерпевала упадок, веселые балаганные представления вытеснялись нормативными постановками в духе казенной народности и ура-патриотизма. Приходили также характерные для городских развлечений платные увеселения — сады, кафе, народные театры, танцевальные классы, кинематограф. Массовые же народные гуляния способствовали формированию единой, универсальной почти для всех групп населения культуры досуга и развлечений, сглаживающей барьеры между общественными слоями. И вот теперь, в атмосфере революционной эйфории и братаний, произошла реконструкция таких гуляний в масштабе всей столицы, а не в ограниченном пространстве аркад Гостиного двора, Адмиралтейской площади, Преображенского и Семеновского плацев. Если прежде считалось позволительным, чтобы на месте гуляний по праздникам валялись лишь конфетные фантики и скорлупа от дорогих орехов, то теперь улицы были покрыты шелухой подсолнечных семечек.
В былые времена успехом пользовались балаганно-уличные спектакли, главным героем которых был Петрушка. Хорошо известный публике, он вызывал восторг именно своей узнаваемостью. Теперь их место заняли кочующие по страницам массовых изданий анекдоты и байки из жизни царя Николая, Гришки, сановников, которые соответствовали прежним канонам лубочного творчества. Ранее смеховая культура в значительной мере была обращена вовнутрь, совмещая объект прибауток с субъектом, с аудиторией. Теперь у нее оказалась вполне определенная политизированная мишень. Модифицировались и традиционные забавы вроде вербных игрушек. Обычный надувной шарик назывался «старым режимом»: «Надувается простым ртом и одной губой, а лопается с ба-а-льшим шумом!». Если в нем обнаруживалась дырка, то на это реагировали тем, что у старого режима кроме дыр ничего и не было. «Чертик в пробирке» тоже изменил свой смысл: «Морской житель,// Народа истребитель,// Из царских холопов// — Господин Протопопов. 15 копеек, пожалуйста!». Новый смысл приобрел и «тещин язык»: «Штюрмеров язык,// Длинен да велик,// Покоя не знает,// Про все немцам болтает». Вместо былых херувимчиков, бумажных цветов и пищалок успехом стали пользоваться атрибуты праздника свободы: красные флажки, открытки с изображениями вождей революции и т. п.{10}
Изменился для обывателей смысл Пасхи: «Этот радостный весенний праздник давно служил символом надежды для порабощенной души, стремящейся к красоте свободы и правды… Светлый праздник совпал и слился с праздником русского воскресенья. Свершилось чудо, и для России наступил долгожданный час истинного возрождения». Колокольный звон стал
[53]
«красным звоном»: «Сегодня Пасха необычна,// Не оскверненная в крови.// И льется, льется непривычная// Волна свободы и любви». Чиновники уже не порывались заглядывать в «Правительственный вестник», надеясь увидеть себя в числе награжденных к Пасхе. Прекратились традиционные праздничные визиты к знакомым и к непосредственным начальникам по службе. Сильно раздражало обывателей поведение дворников, швейцаров и другой прислуги. Провозгласив себя гражданами и называясь в революционном духе заведующими или уполномоченными, они потребовали именовать свою работу не услугами, а трудом и здороваться с ними на равных, хотя сохранили привычку пройтись по своим жильцам с поздравлениями, чтобы получить рубль «на чай».
Празднование Первомая как праздника труда «вместе со всей европейской демократией» совпало в восприятии столичных горожан с Апрельским политическим кризисом и его демонстрациями: в картузах и косынках — «за мир», в котелках и шляпках — «за войну». А 1 мая как праздник весны оказался незамеченным. Уже не отправлялись тысячи обывателей на дачи, отказываясь от найма маленьких квартир на лето: «Бывало, утром, что ни дом, то ломовики укладывают дачную обстановку и по всем шоссе тянутся целые обозы с диванами на передках и прислугой, клевавшей носом». Требовалось сэкономить, когда за проживание в деревенской избе просили 300 руб., да еще при дороговизне продуктов. Даже Екатерингофский парк не выделялся: не было ни гуляний, ни купцов, катающихся на сытых рысаках, не появлялись мороженщики и квасники, не говоря уже о торговцах спиртными напитками из-под полы. Не открылись 1 мая и городские летние театры «Буфф», «Луна-парк», «Зоологический»{11}.
Изменялся повседневный быт, что сначала воспринималось в качестве атрибута общих перемен в России, а со временем начинало создавать дискомфортную атмосферу. Особой проблемой для горожан стала безопасность жилищ. В дни революционных беспорядков шли самочинные обыски квартир, искали пулеметы и «фараонов». Часто так врывались в квартиры обычные уголовники. Вскоре это начало внушать страх и чувство беспомощности. Созданная в Петрограде городская милиция оценивалась позитивно. Обыватели шутили, что «прежнюю полицию можно было купить за полтинник, а нынешнюю милицию пока не купить и за миллион». Хотя люди с белыми повязками, на которых виднелись красные буквы «Г. М.», вызывали иронию (их подчас называли «городскими мальчиками»), однако обыватели усвоили, что милиция все-таки защита, и постоянно обращались в комиссариаты за помощью как в «новую полицию». Вскоре дети стали играть на улицах в «воров и милиционеров», а жильцы создавали домовые комитеты для самообороны и предлагали разнообразные способы защиты: не гасить ночью свет, устанавливать в домах авральные колокольчики, вооружать жителей, увеличить на ночь численность дворников. Последнее не вызвало у дворников оптимизма: они отказывались от уличных дежурств и поговаривали о 8-часовом рабочем дне; младшие же дворники и швейцары выступали против старших дворников, притеснявших их.
Проблемой для обывателей явились теперь взаимоотношения с прислугой. Домашняя прислуга — горничные, кухарки, прачки и др. — требовала платить за сверхурочную работу по двугривенному в час и полагала, что при устройстве на работу рекомендации должны, наоборот, предъявлять хозяева: кто как кормит, как обращается с прислугой. Извозчики заламывали неприемлемые для обывателей цены: за версту, то есть до 8 минут езды, требовали 3 руб., говоря: «Не по часам ездим. А торговаться будете, и совсем не поеду, и никто меня не заставит, фараонов ныне нет». И ссылались на то, что если спички подорожали в 5 раз, то, значит, проезд — в 6 раз. Люди советовали друг другу: «Надо тут же, с места, за мародерский запрос отправляться с извозчиком к ближайшему судье. Пусть разъяснит, что свобода вовсе не означает свободу мародерства». Трамвай стал сплошной проблемой, был переполнен солдатами, которые явочным порядком ввели бесплатный проезд и устраивали в вагонах «трамвайную борьбу
[54]
с буржуями». Ездили, как селедки в банке, висели на «колбасе», набивались на площадках, а обыватели возмущались: «Люди мы или кегли?»{12}.
Острыми вопросами для обывателей были дороговизна, «хвосты» в очередях и спекуляция. Теоретически горожанин мог купить тогда по ценам, установленным Центральным продовольственным комитетом, говядину по 60-68 коп. за фунт, свинину — по 1 руб., масло – по 2,2 руб., десяток яиц — по 1,5 рубля. Однако торговцы не торопились продавать товар по этим ценам, отвечая, что «яйца такса съела» и т. п. Возмущала обывателей спекуляция спиртными напитками, когда «мадеру» можно было купить из-под прилавка не за обычных 2 руб., а за 25. Бытовала спекуляция спиртом, водка из которого именовалась повседневно «кумушкой», «стенолазом», «ханжей». Торговцы оправдывались: раньше за взятку в 100 руб. пристав на все закрывал глаза, а теперь ходит милиция… В июньские дни, в жару более 30° Ц лимонад продавался за 80 коп., бутылка «Куваки» — за 50 коп. вместо 20, квас — за 3 руб., да еще экономили на льде. Все это приводило к массовому озлоблению горожан на спекулянтов, образ которых накладывался подчас на всех торговцев, и к появлению примитивных антибуржуйских настроений. Спекуляцию именовали мародерским спортом, которым занимаются «жадные акулы».
В массовом сознании спекуляция оказывалась в тесной связи с разгулом азартных игр. По распоряжению Временного правительства в Петрограде было закрыто на год «капище бегового азарта» — тотализатор. Для столицы это мотивировалось продовольственными проблемами, однако в 10 других городах его сохранили. Игорные же дома остались. То были коммерческие антерпренерские клубы, в которые за символическую плату допускалась «улица». Неприятие у людей вызывали не самые любители поиграть в «железку» или в «девятку», а то, как это использовали спекулянты. Один из газетных бытописателей сокрушался: «Выигранных рублей не считают. И в магазинах предпочитают придерживать товар для подобных покупателей, кто заплатит, не торгуясь, все, что с них спросят, чем продавать обыкновенным обывателям, тратящим трудовые, то есть тяжелые деньги». Горожане были недовольны и тем, что лавочники продавали хлеб по карточкам только тем, кто стоит в «хвосте», хотя обычно за хлебом посылали кого-либо из прислуги с карточками сразу на всю семью: «В хвостах стоять мы все привыкли. Но не всегда все имеют для этого свободное время. Кто-нибудь ведь должен и дело делать»{13}. Неприятие очередей обусловлено было и тем, что они ассоциировались со «старым порядком».
Постоянные расправы со спекулянтами и пойманными ворами, погромы лавок и складов (а таких случаев были ежедневно десятки) встречали сочувствие со стороны обывателей: «Так их и надо! … Что ж возиться с ними? В тюрьму сажать? … А там будут с ними церемониться, потому «граждане»? Потом подойдет десяток анархистов и вежливо раскроет перед ними ворота: пожалуйте, товарищи воры, на свободу». Отсюда напрашивался вывод: виновата слабая власть, которая не может навести порядок. Доказательством верности этого вывода служило стремительное падение курса рубля. Так, за финляндскую марку давали после февраля 37 коп., в мае — 70 к., в июне — 1 руб. 40 копеек. «И чего Временное правительство позволяет топтать так русский рубль?». В этой ситуации идея, допустим, министра просвещения А. А. Мануйлова о реформе русской орфографии раздражительно воспринималась как вовсе несвоевременная. Говорили, что предложенная реформа напоминает «резолюцию, принятую на митинге объединенных первоклассников», поскольку означает «уничтожение букв, по которым у нас отличали грамотных от безграмотных», так что Мануйлов «одним безграмотным циркуляром разоружил грамматику»{14}.
В повседневной речи стали часто употребляться словесные клише. Ругательными словами оказались «черносотник», после обвинения в получении немецких денег — «Ленин» («Цыц, буржуй!»; «От Ленина слышу!»), «Штюрмер», «провокатор» в форме «травокатор». В быту можно было теперь услышать не только «закройся» в значении «замолчи», но и «Вы
[55]
убиты!»; а в значении «не согласен» — «тоже тут, раскомиссарился». Удивление собеседника могло быть выражено восклицанием «Однако, платформа!» (влияние партийно-политических платформ), изменение позиции – выражением «он большевел». Появилась интонация декларативности: заимствование из политических резолюций «постольку, поскольку» и т. п. Угрозу выражали как «нож в спину революции», «сосредоточиться» — как «не распыляй сил», а среди малокультурных слоев обывателей какие-либо политические понятия усваивались сугубо на уровне языка, без осознания истинного их смысла. Так, говорили, что большевик тем отличается от меньшевика, что хочет дать народу больше.
Теперь разговоры на темы политики непременно сопутствовали каждой встрече в семье, с друзьями, на «карточных вечеринках» и за чаем, хотя люди, не имеющие никакого отношения к политике, постоянно пытались защитить себя во время разговора: «Ради Бога, только не о политике!». Эта невольная привязанность к политическим событиям вызывала раздражение: «Доживем ли мы когда-нибудь до такого момента, когда нас снимут с этой опостылевшей булавки, на которой мы трепыхаемся, как бабочка-однодневка?»{15}.
Одним из первых мест массового приобщения к демократической политической культуре стали выборы в районные думы в конце мая 1917 года. В них приняло участие до 60% избирателей. С утра на участки шли прислуга, не работающая публика и домохозяйки; во время обеденного перерыва – приказчики и торговцы; после пяти часов — служащие; с семи вечера – рабочие. Большинству избирателей сопутствовало чувство неуверенности. Говорили: «Мы в первый раз!». Электоральное поведение характеризовалось массовой путаницей с процедурой голосования: посылали избирательные бюллетени по почте, вкладывали в конверт избирательные удостоверения и партийные списки, пытались голосовать за родственников или: «Такой разговор идет, что который не выбирает, тому ни хлебной, ни сахарной карточки не будет», думали, что если голосуешь, допустим, за список № 3, то и урна должна быть под таким же номером для этих бюллетеней.
В обыденном сознании важное место заняла система образов врагов, в рамках которой наиболее четко проявлялись повседневные настроения, но с характерной для масс инертностью сознания. Поэтому и после Февральской революции доминирующей тенденцией оставался комплекс шпиономании, изменилось только понимание смысла войны: защита Свободной России вместе с союзными свободными народами требовала пресечения попыток «темных сил» вернуть страну к деспотизму. Постоянно звучавшие призывы в этом духе объединяли граждан и поддерживали состояние мобилизационной готовности к активному участию в общественных процессах. «Бойтесь шпионов! А главное — бойтесь самого себя! Бойтесь своего языка! Не болтайте лишнего: ни между собой, ни в переписке, ни по телефону!» — призывал «Петроградский листок» 12 марта.
«Темные силы» ассоциировались с черносотенцами, «охранниками», «провокаторами» — с одной стороны, большевиками-ленинцами — с другой. Первоначально и буржуазная, и меньшевистско-эсеровская пресса не усматривала за большевиками самостоятельной силы, полагая, что они приносят пользу только контрреволюции. Считалось общепризнанным, что «ленинство схлынет, как наносная постройка среди океана, не замутив его и не нарушив его светлой чистоты»; появилось новое определение того, что такое «черносотенство»: «Это — те, которые стремятся разрушить республиканскую свободу молодой России. Черносотенцы справа — монархисты. Слева — анархисты и ленинцы».
После июльских событий («Заговор большевиков, черносотенцев и немецких агентов в Петрограде», «Заговор против русского народа», как гласили заголовки «Огонька») Ленин и большевики стали главной мишенью политической сатиры. Возобладала мысль, что большевизму никогда уже не подняться после скандального поражения 3-5 июля: «Большевики завтра могут интересовать только юмористов»; а на основе мифа о Распутине
[56]
появились стереотипные отождествления с ним Ленина: «Бедный наш русский народ! Сначала навязали нам Распутина, теперь Ленина. Один другого стоит». О нем слагались анекдоты и фельетоны, рисовались карикатуры на него. Бульварная печать пестрела соответствующими стишками: «Где Ленин, вождь отборной дряни,// России давший бездну зла?// — Гарун бежал быстрее лани,// Быстрей, чем заяц от орла»{16}.
Потом была предпринята попытка представить в глазах народа заговор Корнилова как выступление против революции, как национальную измену главковерха, которому доверено защищать целостность, честь и достоинство страны: «Перед лицом врага, еще торжествующего последнюю победу и ожидающего нового развала в армии, чтобы броситься вперед и нанести, быть может, последний удар, предъявлять политический ультиматум, начать борьбу за власть — не значит ли это забыть сыновний долг перед родиной-матерью?». Однако для создания очередного образа врага, который получил бы признание в массах, не имелось прежних условий. Атмосфера в России менялась, ослабевала восприимчивость обывателей к подобного рода сенсациям.
Волны тревоги постоянно захлестывали умы граждан. Вскоре после Февральской революции сеяли страх мифические «черные автомобили», расстреливавшие прохожих, некие таинственные кресты, появлявшиеся на домах знаки. На уровне психоза воспринимались разгул преступности и угрозы со стороны царя-голода и кайзера Вильгельма. В апреле, когда неожиданно ударили морозы, в «хвостах» говорили, что — на пользу: «А ветер этот от нас немца отгоняет. Попробуй он к нам прилететь, в щепы цеппелин его мигом разлетится!». Налицо было обилие слухов: «Немца в Петрограде ждут определенно. Хотя газеты и успокаивают… Время историческое. Историческое. Паническое. Люди живут какими-то лубками, плакатами. Напряженные нервы гипертрофируют каждый слух». Немецкие самолеты и десанты, голод («продуктов в городе — на 2 дня!»), всяческие домыслы способствовали тому, что среды обывателей укреплялось чувство беззащитности, появлялись мысли, что нужно бежать из Петрограда. Все чаще ситуация характеризовалась как общий развал{17}.
К осени в массовом сознании произошли значительные изменения. Оно вступило в стадию разочарования обывателей в символах революции, с которыми прежде связывались их надежды. Энтузиазм, митинговая активность, организационная суета сменились апатией. Обильные ранее образцы смеховой культуры стали редкими, пласт «распутинско-революционного» юмора исчерпался и вступил в диссонанс с идеей Свободной России. Теперь царица Свобода рисуется художниками оборванной и опустившейся уличной девкой.
Некоторые разочарованные эсеры заговорили об угрозе победы «обывательской сотни» и что русская революция с ее идеалами дискредитировала себя: «Кого в Европе отныне соблазнит зрелище, представляемое русской революцией?… Русская революция в своем начале светила миру, как молодая багряная заря… Не сумели дорожить тем светлым, ценным, созидательным, что было в нашей революции. Мы омрачили, мы запятнали ее чистый лик». С двойственным настроением отмечали шестимесячный юбилей революции. С одной стороны, пытались оживить политическую риторику первых дней революции, испытывая ностальгию по тем дням праздника свободы, к которым хотелось вернуться: «И в эти дни взор с надеждой возвращается к первым светлым дням великой русской революции, к этой сказке, полной чудес». С другой стороны, была и иная ностальгия, более понятная обывателю: по старым временам, когда при царе сохранялся какой-то порядок и «Рига держалась», вспоминали цены 1913 года{18}.
Такой сложилась в умах многих петроградцев парадигма свободной России, характерная для весны и лета 1917 года. Состоявшая из мифов, стереотипов и клише, различных образов героев и врагов, пронизанная верой в том, что идеалы новой эры вскоре дадут осязаемые результаты, и страхом перед возвратом к прошлому, она первоначально оставалась универсальной для массового сознания. Легкость же, с которой обыватели восприняли новую политическую мифологию, пойдя на стремительный
[57]
психологический разрыв с самодержавным прошлым, таила в себе и опасность. Человек не мог адаптироваться раз и навсегда. Повседневная обыденность переворота требовала компенсации, сначала праздником революционной Пасхи, а он в свою очередь — новыми и более яркими ощущениями. Уже не могла возродиться первоначальная атмосфера всеобщего единения и вместе с ней относительная революционная стабильность. Разочарование оборачивалось у одних к осени 1917 г. их пассивностью, апатией и бытовой замкнутостью; у других — политической дифференциацией и ставкой на леворадикальные силы, которые импонировали своей активной моделью поведения, сулящей осуществление надежд обывателей. Люди сбрасывали с себя психологическую одежду времен «свободной России» и готовились приспособиться к новым историческим веяниям.
Примечания:
{1} Лейберов И. П. На штурм самодержавия. М., 1979, с. 207-208.
{2} Пешехонов А. Первые недели (из воспоминаний о революции). В кн.: На чужой стороне. Кн. 1. Берлин, 1923.
{3} Осоргин М. Первые дни. В кн.: Пережитое. Ч. 1. М., 1919, с. 24-25; Лукоморье, 1917, № 9-11, с. 28; Петроградский листок, 4.IV.1917.
{4} Начвела А. Николай в аду (сказка для взрослых). М., 1917, с. 3; Петроградский листок, 11.III.1917.
{5} Россия в 1917 году. Вып. 1. СПб., 1993, с. 51-59.
{6} Петроградский листок, 3.V.1917.
{7} Богданович Т. Великие дни революции 23 февраля — 12 марта 1917 г. Пг., 1917, с. 4-5; Русские ведомости, 5.III.1917; Милюков П. Н. Россия в плену Циммервальда. Пг., 1917, с. 38-39; Семенюта П.П. Завоевание Русской Свободы. Пг., 1917, с. 3.
{8} Сафьянова А. О старце Григории и русской истории. М., 1917, с. 36, 39; Веселая книжка про любовные делишки конокрада-Гришки. Пг., 1917, с. 14.
{9} Высоцкий В. Александр Керенский. М., 1917; Газета-копейка, 28.III.1917.
{10} Петроградский листок, 20.III.1917; Газета-копейка, 28.III.1917.
{11} Современное слово, 1.IV.1917; Петроградский листок, 1.IV и 2.V.1917.
{12} Газета-копейка, 14 и 26.III.1917; Огонек, 1917, № 26, с. 431; Петроградский листок, 5 и 7.IV.1917.
{13} Петроградский листок, 23.III.1917; Газета-копейка, 8.VIII.1917; Петроградский листок, 2.V.1917.
{14} Газета-копейка, 25 и 23.VI, 5.IX.1917; Петроградский листок, 2.V, 20.V и 2.VI.1917.
{15} Газета-копейка, 29.VI.1917.
{16} Петроградский листок, 1.VI.1917; Жизнь и суд, 1917, № 27, с. 11; Живое слово, 21.VI и 18.VII.1917.
{17} Газета-копейка, 28.VIII.1917; Петроградский листок, 29.IV.1917.
{18} Дело народа, 6 и 11.VII.1917; Газета-копейка, 27.VIII.1917.
[58]