Skip to main content

Ермаченко И. О. Пейзаж с врагом: «милитаризация» маньчжурской природы в русских корреспонденциях 1904-1905 гг.

Мир и война: культурные контексты социальной агрессии. Выборгские чтения (1), 1-3 сентября 2003 г. / ИВИ РАН, РОИИ; Ред. Ермаченко И. О., Репина Л. П. — М., 2005. С. 183-200.

Многократно и по различным поводам упоминалось о том, что реалии «техногенных» войн XX столетия перечеркнули многие из традиционных представлений о «правильной» войне и ее «классических» канонах. Начиная с англо-бурских и особенно русско-японской войн, как случалось и в прежние переломные эпохи, явственно обозначаются «ножницы» между качественно изменившимися средствами ведения боевых действий и сохранившимися от XIX в. воззрениями на специфику индивидуальной боевой подготовки, на тактические и моральнопсихологические параметры боя. «Прозрение» относительно целесообразности хаки, разочарование в лозунге «пуля дура — штык молодец» и прочие общеизвестные перемены, произошедшие в годы маньчжурской кампании, определяют лишь поверхностный уровень проблемы. Наиболее сложные и глубокие процессы происходили в недрах общественного сознания, обретающего новое комплексное восприятие войны в процессе собственной кризисной трансформации.

Русско-японская война 1904-1905 гг. оказывается особенно интересным объектом изучения именно в силу своей ярко выраженной рубежности, переходности, отразившейся в самых разных вариантах и компонентах художественного и публицистического дискурса. По поводу его неустойчивости и разнородности выражали свое беспокойство наиболее официозно и консервативно ориентированные современники, склонные менять местами причины и следствия. «Такое настроение печати, делающей в настоящее время общественное мнение, естественно отразилось на массе читающей публики. Не имея возможности применить собственный критерий в новой, необычной обстановке (курсив здесь и далее мой — И. Е.) требующей специального и многостороннего образования, широкого кругозора, — она послушно идет за господствующими в печати течениями. Отсюда то разногласие, разъединение в основных взглядах на самую войну, ее положительные и отрицательные стороны», — писал редактор «Летописи войны с Японией» П. Вожин{1}, не сумевший, однако, обеспечить «идейную чистоту жанра» и в своем собственном издании.

Экспрессионистская новизна «Красного смеха» Л. Андреева, сразу же отнесенная рецензентами на счет современных дальневосточных событий, соседствовала с квазисимволистской велеречивостью иных военных корреспондентов, перемежающей непривычно натуралистические зарисовки сцен массового истребления. «Никем и никогда не приподнятая завеса, разделяющая жизнь от

[183]

смерти, всегда манит, как покрывало в храме Изиды, и хочется поехать туда, где вчера она была сорвана, и поискать, — не оставила ли она там следов», — писал знаменитый впоследствии военачальник и литератор, а в то время популярный обозреватель-баталист П. Н. Краснов о месте гибели графа Канкрина, несколькими абзацами выше сравнив звуки орудийных выстрелов с «мерными ударами воскресного благовеста»{2}. Следуя литературной моде и отвечая на «социальный заказ» публики, взыскующей почти энциклопедического освещения конфликта со столь необычным противником на столь экзотичном театре военных действий{3}, военные корреспонденты, более или менее осознанно, формируют «тотальный» образ войны, включающий и относительно маргинальные сюжеты и мотивы.

Рассмотрим предмет, казалось бы, меньше других восприимчивый к реалиям военного времени — включенные в корреспонденции описания местной природы. Вопреки ожидаемой «нейтральности», в них обнаруживается смысловая парадигма, которую можно свести к емкой формуле «войны на чужой земле». Открыто она артикулируется ближе к концу кампании, к мукденской и цусимской катастрофам, к сдаче Порт-Артура и назреванию революционного кризиса. «В чужую землю пришли, со своей не справимся?.. Вот и помираем», — цитирует репортер в январе 1905 г. слова тяжелораненного казака-старообрядца{4}. «- И из-за чего пошло! <…> из-за какой-то Маньчжурии!.. — возмущается герой другой корреспонденции. — Да у нас своих Маньчжурий много… Вот, у графа нашего сколь земли дичает без пользы…»{5}.

Масса подобных сентенций — эмоционально выраженный трагический итог, который констатирует окончательное дистанцирование от чужой земли как чуждой и ненужной, дистанцирование обобщенное и не требующее конкретизации или детализации. Однако латентная «жизнь» самого топоса «войны на чужой земле», отнюдь не выказывающая такой однозначности, прослеживается в русской прессе едва ли не с первых дней кампании. Своеобразие ситуации заключалось в том, что еще до начала войны, после утверждения России на Ляодуне, закладки КВЖД и основания Харбина, известный общественный резонанс

[184]

получил колониалистский проект аннексии Маньчжурии. Гипотетическое превращение ее в «Желтороссию» подкреплялось идеологемой привнесения Европы в Азию. Эта тема заметна в путевых репортажах целого ряда столичных корреспондентов, отправляющихся на театр военных действий. К ее обсуждению располагал сам многодневный путь по евразийским просторам, и смена ландшафтов за окном поезда оказывалась здесь существенным импульсом.

Маньчжурия в подобных публичных размышлениях представлялась землей хоть и чужой, но потенциально встраивающейся в широкую геополитическую схему как естественное продолжение «российской Азии», «недоосвоенных» Сибири и Дальнего Востока. Пустынность пейзажей и Забайкалья, и Северного Китая в равной степени становилась источником воодушевленных констатаций: «Сколько работы для будущих поколений!». Автор одного из подобных высказываний, командированный «Биржевыми ведомостями» Н. А. Демчинский, проездом из Омска (28 мая 1904 г.) делился своими мыслями в корреспонденции, названной «Европа — Азия»: «Какая короткая надпись на пограничном столбе и как много говорит она сердцу! Сначала жила Азия, потом народилась Европа, теперь мы присутствуем как бы при новом возрождении Азии, но возрождении не самостоятельном, а как бы с благосклонного разрешения Европы и ее коллективного благословения. <…> Мы в Азии, — вот факт сегодняшнего дня, в Азии -со всеми нашими помыслами, со всем нашим достоянием, и уж, конечно, не время теперь рассуждать, зачем и почему. Задача теперь в том, чтобы внести в эту самую Азию как можно более европейского строя, памятуя непрестанно, что только он один может победить и азиата, и Азию! Да здравствует Европа в Азии! Вот единственный наш лозунг, с которым мы можем пройти победоносно от Байкала до Мозампо, а пожалуй — и от Ташкента до Индийского океана»{6}.

Цивилизаторские настроения весьма специфично отражались на восприятии маньчжурских пейзажей, выливаясь в неожиданную интенцию их «русифицировать». Очень характерны в этом смысле путевые заметки корреспондента журнала «Разведчик» Д. Н. Логофета, уже имевшего опыт публицистического освоения Средней Азии{7}. Едущему по КВЖД автору сначала кажется, что он вновь очутился в степях Закаспийского края, затем Хинганский хребет напоминает корреспонденту Средний Урал, а его спутников открывшиеся пространства заставляют восклицать: «Места-то какие живописные, просто прелесть. Совершенно наша Каменец-Подольская губерния <…> Екатеринославская губерния, да и только…». На высказанное попутчиком сожаление, что «все это даром пропадает», следует сентенция «успокаивающего» его генерала: «Подождите несколько лет <…> Здесь будет наверное русская губерния с русскими поселениями… И это тем легче, что от Хингана и до Мукдена отличная почва, а климатические условия совершенно подходят к южной части Европейской России… Со временем здесь будет вторая житница русского

[185]

государства»{8}. На таком фоне китайский компонент ландшафта, воплощающий собой его окультуренность, представляется неорганичным и факультативным, если не лишним: «Станция за станцией проходили перед нами, поражая невольно непривычный глаз оригинальностью своей архитектуры. <…> …Китайские драконы на крышах являлись некоторыми намеками на прикосновенность китайского правительства к железной дороге и ее правлению»{9}.

Типичность такой неготовности воспринять китайское архитектурное окружение КВЖД подтверждается и другими корреспондентами: еще и в 1905 г. «глаз путника удивленно смотрит из окна вагона на эти башенки с зубчатыми стенами…»{10}. Более того, оно могло служить чуть ли не поводом для упреков местным жителям за «китайский облик» их собственной страны, как в характеристике Телина анонимным корреспондентом «Войны с Японией»: «Станция в китайском стиле. Рикши, изобилие китайцев давали чувствовать, что влияние русских тут начинает стушевываться»{11}. Еще более показателен другой «упрек» того же автора, адресованный уже непосредственно природе: «Переехали Сунгари, желтоводную, как китайская кожа, реку. Вообще, поразительное явление — желтизна китайских рек, как будто они страдают желтухой»{12}.

Даже «огромные, прекрасно обработанные поля», свидетельствующие о созданном китайцами «культурном земледельческом районе», смещаются в область военно-политических критериев пассажиром-ротмистром, рассуждающим о перспективах кампании: «Вот, кстати, в недалеком будущем мы увидим, примет ли Китай участие в войне <…> Если китайское население будет спокойно производить засевы своих полей, то больше шансов, что Китай останется спокойным; хотя, конечно, и в этом случае вполне уверенным быть нельзя»{13}. Впечатление дополняют многочисленные отряды забайкальской пограничной стражи со своими офицерами, численность которых дважды вызывает недоумение попутчика-генерала («Почему их здесь так много?»{14}). Возникают опасения по поводу возможных нападений на поезда со стороны уже не потенциального, а действующего противника — шаек хунхузов. «Необъятная маньчжурская равнина», сменяющая возвышенный рельеф, не только утомляет глаз репортера своим однообразием, но и скрывает врага, на которого, как представляется Д. Н. Логофету, должна наводить страх громкая, далеко разносящаяся русская песня в исполнении отряда, выступающего в военную экспедицию{15}.

[186]

При таком подходе актуальная для корреспондентов граница приобретала порой достаточно условный, «идеологический» характер. Она могла восприниматься как фронтир «войны» и «мира» и проходить, например, по льду Байкала с его временными коммуникациями. Вид активных военных приготовлений (бараков, солдатских костров, дымящихся полевых кухонь), наложившись на небезопасность санного маршрута, пересеченного трещинами во льду, оказывает на седоков соответствующее психологическое воздействие: «- Вот где уже видно ясно, что время теперь не мирное, — сказал чей-то голос. — Нужно непременно снять фотографию, — добавил другой. И моментально у многих оказались фотографические аппараты. <…> Как-то особенно быстро скрылось солнце, снег полетел хлопьями и через несколько времени уже вокруг нас, несмотря на день, упали сумерки. Резкий, холодный ветер, дико завывая, закружил снег в воздухе. Надев плотнее папахи на головы, мы со стесненным сердцем начали всматриваться вперед, ежеминутно ожидая встретить трещину»{16}. Общее тревожное настроение сохраняется и после пересадки в поезд, где тщетно пытающийся заснуть корреспондент слышит из-за вагонной перегородки разговоры о «трудном подвиге» отправляющихся на фронт сестер милосердия. Наконец, станция Маньчжурия — первая станция КВЖД — встречает его «каким-то невообразимым хаосом звуков», оказавшимся пьяным гвалтом «неистовствующей толпы» — 800 рабочих с Балтийского завода, посланных на порт-артурские доки и в процессе перемещения на чужбину превратившихся в «грозу» для всех станционных чиновников{17}.

С другой стороны, корреспонденции публицистически демаркировали границу между «европейски» освоенным и неосвоенным пространством, порой радикальнейшим образом сдвигая ее на запад. «Под Москвою нас встретил суровый зимний пейзаж. Холод адский, сверху не то дождь, не то снег, в Москве грязь невылазная, а московские извозчики, в прекрасном сочетании с мостовыми, значительно облегчают переход из одного мира е другой — из Европы в Азию», — писал петербуржец Н. А. Демчинский в начале своих путевых заметок{18}.

Опрометчивость подобных характеристик выявляется, когда пассажир-наблюдатель становится непосредственным участником кампании, перешедшим с «русской» железной дороги на маньчжурскую грунтовую, в сравнении с которой «московский “ванька”, взятый вместе с избитой мостовой, — один восторг, блаженство, наслаждение»{19}. Уже само ее качество воспринимается как свидетельство принципиального отличия «китайского» способа освоения ландшафта от «русского»: «В Маньчжурии так — без дороги ехать можно, а как попал на дорогу, да еще мандаринскую — взмолишься поневоле. Там только арбам и хорошо!». «Дорога была неровная. Отвратительная маньчжурская дорога, где в глубочайших колеях хорошо трещать арбным колесам, да идти привычным мулам». Под

[187]

многочисленными свидетельствами такого рода, превратившимися в топос, подводит черту Д. Н. Логофет, видящий в передвижении «с огромными усилиями» по «вязкой почве» символ постоянного преодоления всевозможных препятствий, «причина которых кроется в особом складе китайской жизни»{20}.

Потенциал освоения маньчжурской природы оказывается фактором, прямо связанным с ее амбивалентным восприятием. Подспудному стремлению «заместить» китайский культурный ландшафт русским противостоит постепенное осознание глубокой природной укорененности местного жизненного уклада, восприятие его, невзирая на все критические коннотации, в неразрывной связи с пейзажем. «Все низенькое, маленькое, припавшее к этим утесам, точно не осмеливающееся поднять голову перед грозными вершинами кругом», — таков, согласно В. И. Немировичу-Данченко, «общий тон» Порт-Артура — «этого китайского города»{21}. Его нарушают лишь несколько домов европейского стиля, к тому же не совпадающих с ключевыми военно-административными пунктами: «Вон кумирня — там теперь морское собрание, вон дворец Наместника — тоже отзывающийся китайщиной»{22}.

С окружающим природным ландшафтом Порт-Артур связывает и «специально манчжурская стихия» — пыль, к которой улицы, по образной характеристике автора, составляют лишь «дополнение»: «Желтыми завесами она отделяет от вас дали, желтыми облаками движется на вас и охватывает отовсюду, сыплется сверху, клубится снизу, срывается ветром и стоит над зеленою бухтой, колеблется в высоте и уносится куда-то к пустынным горам. Порт-Артур без пыли немыслим, вы его видите сквозь нее»{23}. Сухое и практичное свидетельство непрофессионального корреспондента, генерал-майора А. А. Насветевича, наряду со многими иными отзывами, подтверждает и реалистичность этого образного описания, и актуальность его для других районов Маньчжурии: «Погода в Ляояне последнее время сильно испортилась. Начинаются сильные ветры, — как говорят туземцы, — предвестники не менее сильных дождей. Благодаря неистово дующим ветрам, в воздухе носятся постоянно целые облака пыли. Европейцу без привычки нельзя без очков выйти на улицу. Большинство русских давно обзавелись последними. Для защиты глаз от пыли и песку существуют специальные очки местного производства с глухими сетками из тонкой проволоки. Работа их очень примитивна, впрочем, и цена не дорога, всего, на наши деньги, 25 коп.»{24}.

Корреспонденты быстро убеждаются, насколько далекой от реальности оказывается «русифицирующая» идеализация местной природы «из окна вагона». Климат Маньчжурии часто описывается ими как сезонное чередование стихий, резкий напор которых выходцы из России переносят с заметным напряжением.

[188]

На смену пылевым бурям приходит период ливней, которые, согласно многим корреспонденциям, исключали возможность крупных боевых действий, превращая горные дороги в ручьи, а равнинные — в грязевое месиво, почти непроходимое даже для китайских арб{25}. Русская пресса помногу и без комментариев репродуцировала походные зарисовки как собственных, так и западных художников-баталистов на эту тему, вплоть до рисунка из журнала «Black and White» с малокорректным изображением ошалело сидящих прямо в бурных потоках казаков, буквально смытых с коней внезапным ливнем{26}. Свидетельства очевидцев не давали повода усомниться в реалистичности изображаемого: «…Мы решили перейти в наступление, которое и было назначено в ночь на 17-е июня. Но в эту ночь разразилась гроза. Поэтому орудия, назначенные к нам, не могли быть доставлены с низменности на горы. Это была тропическая гроза с беспрерывной молнией и страшным ливнем. Ураган срывал наши палатки. Черные силуэты гор резко выступали на светящемся фоне открывающегося лилового неба, и, казалось, двигались на нас своей грозной громадой. Вдали ревело море. Только к рассвету успокоилась разбушевавшаяся стихия, оставив после себя мутные ревущие водопады, образовавшие из узких дорог неудержимые потоки. А когда взошло солнце, мы с ужасом увидели, что наши саперные работы пропали, потоками смыло наши брустверы и окопы»{27}.

Весь продолжающийся 6 недель летний «фу-тянь» характеризуется в специальной статье «Иллюстрированной летописи русско-японской войны» как «тягостное, нездоровое время не только для европейцев, но и для туземного населения. Не столько страшит сырость, не столько “пар”, постоянный днем и ночью, <…> сколько та загрязненная и пропитанная болезнетворными зародышами почва, на которой по неотложной необходимости должны располагаться войска»{28}.

Время от времени, правда, наблюдатели констатировали специфическую приспособленность «туземцев» к этим неординарным условиям: «Кое-где выставлялись бугорки и камни, по которым, с ловкостью кошки, быстро мелькали китайцы, иногда в самом беззастенчивом дезабилье, но непременно с распущенным зонтиком в руках»{29}. Русских же непогода способна была довести до отчаяния, до обвинений самой природы в пособничестве врагу:
«Ах, как ужасна эта гроза? <…> Мы с досадою видим, что у японцев тихо, что этот ливень, холодный и сильный, как бич, бьет нас одних и наших бедных усталых солдат. Молнии скрещиваются вверху, внизу, падают со страшным треском на песчаные берега Шахэ, на рощи по ту сторону, в деревни, у которых в сплошных озерах стоят наши смокшие, продрогшие, голодные солдаты. Им нечем прикрыться, а удар за

[189]

ударом громов небесных, никогда ими не слышанных дома, точно чудовищным молотом, хотят разбить эту подлую, грехом и преступлением залитую землю»{30}.

Это описание начала 1905 г. отражает общую тенденцию в изображениях маньчжурского пейзажа, все чаще выступающего не как объект «европеизации» русской военной силой, а как источник угрозы для самой этой силы. (Параллельно, «от противного», значимость климатического фактора довольно долго подтверждалась бодрыми патриотическими констатациями того, что «ни превосходящее число неприятельских войск, ни коварство врагов, ни переменчивый климат Маньчжурии не могли до сих пор подавить мощь русского народа»){31}.

Конец ливневого сезона не означал установления привычных для русских климатических условий: «Период дождей оборвался; на театре войны знойная, тропическая погода»{32}. Теперь особенно губительную роль приобретают температурные перепады: «Солнце во всю. Так печет — не знаешь, куда деваться, жаром пышут каменные стены. <…> Солдат размаяло. Идет куда-то рота, — всю распарило. <…> Лошади шагом едва-едва везут вдоль раскаленных утесов Зо-лотойгоры. < > Даже тень не радует — и в ней парит. “Такие у нас подлые климаты!” — замечает мой спутник. — “Сейчас — вы в аду, а ночью холодом ударит, и готов мальчик. К Артуру, да и ко всему Квантуну вообще, надо привыкнуть»{33}.

Выразительный очерк В. И. Немировича-Данченко «В гаоляне», перепечатанный из «Русского слова» целым рядом периодических изданий{34}, описывает внезапный обстрел из засады такой «распаренной» жарой роты. Солнце выступает здесь подлинным врагом, предопределившим, вместе с неожиданностью нападения, тяжелые потери среди ослабленных зноем, доведенных почти до солнечного удара солдат.

Оно «так жжет, точно огненными ладонями до лица дотрагивается. Медные застежки поясов горят, дула ружей и штыки накалились. Сапоги — ногу в них печет, точно в медных кастрюлях. <…> Еще немного пройдут — явятся и больные; уже многие чувствуют, как в груди саднит, горит там что-то, дыхание точно по обожженному месту… <…> Нет нигде заслона от этих горючих стрел. Рота идет уже тихо — ни слова. <…> Шорох шагов да шорох гаоляна. Один сливается с другим, разве где сломается камышина, там сухой треск и… вдруг солдат точно отбросило назад. Залп. Откуда? Справа, слева, спереди?
— Ой, братцы… Помогите».

Вторым «природным врагом» выступает гаолян, густые заросли которого, превосходящие высотой человеческий рост, мешают сориентироваться, организовать контратаку и даже подобрать, когда стихает перестрелка, раненых и убитых:

[190]

«Этих неподвижных гаолян схоронит — не лежать им отпетыми и благословленными в братских могилах… Для них все это гаоляновое море — одна сплошная могила. <…> Солнце будет долго сушить их здесь, пока не настанет время жатвы, и не соберутся сюда китайцы». Гаолян почти одушевляется автором, превращаясь в яркое олицетворение жестокой и переменчивой военной судьбы: «…Точно каждая камышина в дуло обратилась и грохочет вовсю, <…> Пули режут гаолян. Странный, ни с чем несравнимый звук, точно каждая камышина — “тсс — тсс” — кого-то к молчанию зовет… <…> А позади остается все тот же и предостерегающий, и предательский, загадочный, таинственный шорох гаоляна. Тихо зыблется его беспредельное море. Небо над ним, да он внизу — вот и все, что видишь кругом на этом утомленном дневною жарой, замученном огненною ласкою Солнца, безлюдном просторе».

Образ безбрежных полей гаоляна, ставший одним из символов кампании 1904-1905 гг. в русской исторической памяти и зафиксированный в этом качестве знаменитым текстом «На сопках Маньчжурии», вобрал в себя всю двойственность переживаний современников-публицистов.

С одной стороны, описанная Немировичем-Данченко ситуация действительно была весьма типичной, о чем свидетельствуют не только многочисленные инвективы корреспондентов по адресу «предательского гаоляна», «врага гаоляна», «этого ужасного гаоляна», перемежающиеся призывами к бдительности: «…Хунхузы близко: они везде. Не спит пограничник; во тьме ночной среди гаоляна скрывается хунхуз и ловит удачный миг»{35}. В периодике публиковался приказ № 169 войскам 10-го армейского корпуса от 21 августа 1904 г., прямо объявляющий: «У японцев есть союзник — наш враг — гаолян; врага этого необходимо беспощадно уничтожать, тем более, что он порождает, как неопровержимо доказали факты, сильное расстройство частей». Далее детально перечислялись меры предосторожности, предписывающие, например, предварительно срезать гаолян «саженей на 800 перед оборонительными позициями», специально обстреливать его в ходе артподготовки, двигаться по зарослям непрерывным фронтом и т. п.{36}

Даже сбор урожая китайцами еще не обезвреживал «врага»: «Пришлось двигаться по сжатому гаоляновому полю. Острые пни гаоляна и частые борозды сильно мешали стройному движению рот»{37} (не здесь ли коренится этимология просторечно-искаженного названия, которого порой удостаивался гаолян у русских солдат — «ковыляй»?).

С другой стороны, корреспонденты неоднократно сообщали: «гаолян — все для китайца: его пища, его жилье, его топливо, строительный материал, корм и подстилка для скота…»{38}.

Соответственно, гаолян оказывается еще и символом вписанности в ландшафт сельского быта и сельского жилья китайца — знаменитых фанз, этих «маленьких коричневых построек со стенами, слепленными из соломы и грязи», вынужденно, но активно осваиваемых и российским воинством. Не случайно общий интерес к этой «туземной культуре» вызывал публикации тематиче-

[191]

ских сельскохозяйственных справок даже в специализированных военных журналах{39}. В отсутствие исходящей от него опасности гаолян мог и противостоять летнему зною, «приятно лаская взор своей свежей зеленью»{40}. Даже суровый приказ № 169 в финале неожиданно «проявлял милость»: «Уничтожая нашего врага — гаолян, мы должны, напротив, стараться обращать его в нашего союзника, пользуясь им же для скрытного приближения по нем к противнику, в виде искусственного препятствия для движения неприятеля и т. п.».

Соответственно, уничтожение гаоляна являлось уничтожением природной среды, окультуренной китайцами, что вызывало их естественный протест. Корреспонденты вполне отдают себе отчет в обоснованности этого протеста: «Расположились биваком. Всюду — засеянное поле, и пришлось потоптать посев гаоляна. Вышел из фанзы китаец, подбирает каждый поломанный стебель, смотрит со слезами на него и печально глядит на нас. Жалко и его и загубленное растение. Он так его лелеял, здесь его источник счастья, а мы пришли и в час уничтожили плоды его стольких трудов. Не думаю, чтобы он был высокого мнения о нашей цивилизации»{41}. Прочие «пейзажные» проявления чаемой «русской европеизации Азии», как правило, тоже носят вынужденно-милитаристский характер. Это «битва с природой» в чрезвычайных условиях войны, в соответствии с темпами, продиктованными стратегическим командным замыслом и меняющейся фронтовой обстановкой. Иногда в ее описаниях заметен все тот же цивилизаторский, прогрессистский и европоцентристский пафос: «…Идет мирная стрельба. То взрывают скалы, вставшие на пути и заграждающие путь вперед. При мне взрывали противника прогресса — один из утесов. Несколько динамитных патронов сделали свое дело. Каменный консерватор с грохотом ринулся на землю, словно поверженный идол». И здесь же автор пытается символически «взять в союзники» чужую, не вполне отвечающую русским представлениям природу: «Огромные камни пирамидами поднимаются кверху. И сама сопка представляет сплошную скалу, подернутую сверху присосавшимся каким-то чудом ползучим кустарником. Пройдите мимо нее, и хранящий тысячелетия молчание камень словно хочет говорить с вами. <…> …Наши солдатики прокладывают путь и коряжат какой-то гигантский пень, превратившийся, вероятно, в окаменелость. И лесные дебри тянут вместе с солдатами нашу дубинушку”, скалы подхватывают ее, и по всему ущелью гремит родная русская песня…»{42}.

Итогом же, в результате все более очевидно проигрываемой кампании, оказываются нарушение давно сложившейся органики, хаос, опустошение: «Боже, как все здесь изрыто! И так по всей Маньчжурии»{43}. «Как после этого боя кажутся мертвы и пустынны поля кругом, как печальны их оставленные фанзы. Ни

[192]

птиц, ни детей, а еще недавно и тех, и других были здесь целые рои. Одинокие рощи над могилами предков — обреченные смерти тоже. Скоро подойдет зима … — и все эти стройные вязы, вееровидные ивы и китайские ракиты — хоть и плохое из них топливо, а упадут под топором. Все, чем мы любуемся теперь, пойдет в костры и на кровли землянок, потому что куда же деваться солдату в этой стране, где все для весны и для лета и ничего не приспособлено для зимы и осени. Какая тоска — безлюдье. Радуешься биваку. Он один говорит о жизни, один своим говором нарушает грустное молчание сжатых голых равнин»{44}.

Приглушенного двойственного ощущения не могут скрыть и более бодро настроенные корреспонденты, будь то П. Краснов, оценивающий двухверстный туннель, пробитый сквозь толщу «еще так недавно лесистого Хингана» («поезд идет удобно и безостановочно, но леса, этого пышного убора гор, нет»){45}, или А. Михайлов, размышляющий над руинами разрушенной китайской кумирни о перспективах приобщения китайского народа к благам цивилизации{46}. Деструктивный процесс определяется взаимными усилиями и собственной армии, и войск противника — двумя составляющими войны как тотально разрушительной силы, опрокидывающей налаженные взаимоотношения человека с природой. Наиболее ярко этот мотив проявился в журнальной поэзии на злобу дня:

Идут дни за днями, а Дальний Восток
Все служит кровавой ареной;
Ущелья, где прежде лишь голый поток
Шумел, кроясь белою пеной,
Смертельного ужаса ныне полны:
В них кроются вражьи засады;
На горных вершинах окопы видны;
Повсюду ловушки, преграды…
Где мирный китаец на ниве родной
Трудился спокойно веками,
Нетронутой ныне нет пяди одной:
Все смято чужими полками…

<…>
Здесь стоны, проклятья на двух языках,
Неведомых, чуждых друг другу,
Неслись, замирая в ночных облаках…
Здесь злом награждали услугу…
И бились здесь днями и вновь воевать
Противники яростно рвутся,
Для новых битв силы, за ратию рать,
Идут — и вновь бьются и бьются…
Но близок же день тот, когда человек,
Постигнув свое назначение,
Поймет, что напрасно себя он обрек
На страшные эти мучения…
{47}.

[193]

Подобные стихотворения выраженного пацифистского опенка приходят на смену характерным особенно для начала войны патриотическим виршам, предлагавшим иной уровень символизации — противостояние природных стихий, олицетворяющих противников, как в одном из текстов К. Фофанова, помеченном 2 февраля 1904 г.:

Колеблются недра земные,
Волнуется злой океан,
И вести идут роковые
На север сквозь мрачный туман
Как будто от тяжкого стона
Шатнулась полярная мгла,
И двинулись в царство Дракона
Дружины под сенью Орла.
Бог в помощь, родные дружины!
Смирися, коварный Восток, —
Растопятся севера льдины,
Размоют восточный песок.
Греми же, орудие брани?
Отмщайте, любовью горя, —
И пусть нам в восточном тумане
Не меркнет победы заря!
{48}.

Ситуация «культурного перелома», делавшая возможным такое соседство, сказывалась и на корреспонденциях, подверженных сходной динамике. Все чаще война и природа рисовались взаимно проникающими и взаимно сталкивающимися глобальными силами единого катаклизма, с трудом переносимого человеком: «Бой казался ужасен. Солнце жгло, скалы накалились, убийственный зной томил до дурноты, но никому из нас не приходило в голову искать тени. Вокруг совершалось нечто грандиозное, стихийное. Были минуты, когда горы, казалось, вздрагивают на каменных остовах, вся долина, с бесчисленными селами, полями, лугами, гремела, вопила, стонала под сотнями пересекавшихся над нею стальных бичей, лопавшихся шрапнелей, глухо и зловеще гудевших бризантных гранат»{49}. В то же время, неудача цивилизационно-«русификаторского» преобразования «нового края» (именно так, «Новый край», называлась выходящая в Порт-Артуре русская газета) осознается как невозможность противостоять «той своеобразной китайщине, которая в Маньчжурии кладет на все свой отпечаток»{50}.

Понятие «китайщина», с XIX в. укорененное в русском общественном сознании как предостерегающий синоним собственной косности{51}, выступает связующим звеном между частными репортерскими наблюдениями и публицистическими обобщениями, которые нередко составляют весьма противоречивые

[194]

взаимные связки. Пейзаж способен приобретать здесь «десемиотизирующее» значение, до известной степени возвращая «китайщину» Китаю, но уже в принципиально новом качестве, обусловленном военной конъюнктурой. У виднейшего из русских фронтовых корреспондентов, В. И. Немировича-Данченко, известного либеральным неприятием многих сторон военной действительности, подобные пассажи служат средством ее остранения, выведения из поля идеологии и текущей коммуникации в сферу гуманистических максим: «Странный, непонятный, громадный лежит кругом совершенно чуждый, раз навсегда сложившийся в недоступные нам формы, таинственный Китай. На его окраинах кипит война, флоты сталкиваются с флотами, возводятся какие-то крепости, их осаждают, берут и отдают вновь, ревут тысячи орудий, рассекая воздух страшными мелинитовыми снарядами, портится море бесчисленными минами, взрываются стальные чудовища, покорившие себе океаны, а он, этот старый философ, из недосягаемой глубины своего загадочного края смотрит, не волнуясь, и ждет: все это не раз было и еще будет, и игра со смертью не стоит для него и часа его спокойного существования. Об его спокойствие до сих пор разбивалось все. Как в океане: вверху гремит гроза, ходят ураганы, гоня перед собою громадные валы в утесы желтых берегов, а внизу — тишина, невозмутимая, и странный подводный мир даже не слышит, что там творится наверху. < …> В эту тихую ночь, пока еще не взошла луна, в мутном и тусклом свете весь Китай мне казался именно таким подводным миром, а мы среди него — незрячими мертвецами»{52}.

Такая генеральная символизация опиралась на функционально промежуточные описания, которые корреспондировали с иным бытовавшим среди европейской публики образом Китая — романтически-идеализированным: «В вечернем сумраке таинственные причудливые горы. Врываясь в их заповедное царство, тускло мерещатся извилистые и длинные языки спокойного сегодня океана. Едва-едва различаешь вдали парус одинокой шаланды или неуклюжую фигуру джонки… Тишина кругом; меланхолическая, пустынная, полная своеобразной, загадочной прелести… Изредка изогнутые кровли фанз, обведенных глиняными стенами. Китайские деревни загородились сквозными рощицами, на которых только-только пробился первый нежный лист»{53}.

Хотя Немирович-Данченко и противопоставляет поэтичным окрестностям цзинь-чжоуских позиций у Порт-Адамса (в самом узком месте Квантуна) сами эти позиции, где «все готово, притаилось и ждет», он не удерживается от сравнения «брустверов и рвов грозных редутов» со сказочными драконами{54}, распространяя на них свою излюбленную метафору китайских горных хребтов как «спящих драконов», «допотопных чудовищ»{55}. В то же время, русское присутствие в этой части Маньчжурии, трансформировавшее саму местность, для него столь значимо, что позволяет, невзирая на исходное ландшафтное единство, отграничи-

[195]

вать ее от остальной Поднебесной: «Еще дальше Мяодунские острова. Воздушные, сквозные, они точно плывут к вам из какой-то сказочной дали… Вон за Голубиной бухтой чуть намечено что-то на горизонте. Мерещится ли это далекий берег настоящего задумчивого Китая?»{56}.

Журналиста чаруют виды моря, «этого зеркала мира», со скользящими по нему китайскими парусниками, похожими «на птиц с высоко поднятыми крылами», но охвативший было автора восторг «живо сбивают» интервьюируемые артиллеристы: «- Все это служит японцам. Они подходят к их военным судам, передают о нас всевозможные сведения. Стоит какому-нибудь судну нашему показаться в этих водах, как очередная шаланда исчезнет на горизонте, и скоро на ее место является неприятельский крейсер»{57}.

Здесь жестко сталкиваются позиция романтического наблюдателя и почти циничный рационализм «мастеровых войны»: «- Видите вы эти ребра Ляотешана?
— Да… синие совсем…
— Вот именно. Там мы накрыли у японцев голубиную почту.
— Это не басня?
— Нет. Китайцы оттуда выпускали доставляемых им неведомо какими путями пернатых почтальонов.
— Что же сделали с ними?
— Голубей съели, а китайцы… Не говори с тоской: их нет, а с благодарностию: были…»
{58}.

Запертый в порт-артурской бухте флот придавал ночному морскому пейзажу, описываемому все теми же оборотами, уже отнюдь не философское измерение: «А в мутные, молочные, все скрадывающие ночи, когда все зовет: выйди, попробуй, сослужи родине великую службу, впиши золотою строкой свое имя в летопись русского флота? Но как бы ни складывались благоприятно обстоятельства, как бы даль и ширь не манили к подвигу, — ряды миноносок стоят неподвижно и ждут… Надо, чтобы пришел Балтийский флот. Пока мы бессильны…»{59}.

Ночной пейзаж, в литературно-художественной традиции нередко олицетворявший высшее прозрение (вспомним лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…»), создает здесь, таким образом, относительный, ситуативный момент истины. Иногда небосвод, в соответствии с «классической» парадигмой, противопоставляется суетности войны на чужой земле — природа расслаивается согласно смятенному, раздвоенному сознанию автора повествования: «Надо мной, среди неподвижно стоящих верхушек деревьев, виднелся кусочек синего неба, усеянный миллиардами мерцающих звездочек. Долго лежал я еще в таком положении, глядя на эти, словно родные, ласкающие меня звезды, и не было меня тут, не было сопок, японцев, крови…»{60}. Но находятся и другие примеры, акцен-

[196]

тирующие в том же изобразительном контексте аспект нравственного выбора — например, такую коллизию, выраженную сестрой милосердия из полкового госпиталя: «- Бывало, ночью выйдешь на дежурство. Ночь теплая. Луна так кротко, отрадно светит. Звезды яркие, хорошие. Так тихо кругом. Воздух мягкий, чудный… Так хорошо и тихо в природе… Так и осталась бы тут дышать этим воздухом, любоваться небом, землею… А нужно в палату… Там душно, полутьма, хриплый кашель, тяжелый бред… Идешь… долг. И потом — так отрадно…» Обращает на себя внимание невольная кольцевая композиция оценок, маркированная словом «отрадно». После этой беседы смятенный корреспондент, по собственному признанию, утрачивает желание бродить по «шумному китайскому городу»{61}.

Одновременно ночной пейзаж допускал батальную трансформацию, опять же амбивалентную: «Там был целый ад. Выстрелы сливались в общий чудовищный рокот — все ревело и стонало, а земля, казалось, была вся на пружинах. Картина была неподражаемо величественна и хороша. Свет от рефлекторов озарял море на три версты, превратив окутавшую Артур ночь в ясный, светлый “электрический” день. Светящиеся ракеты одна за другою взлетали в небесную высь, фантастически взвиваясь и останавливаясь высоко, высоко в воздушном пространстве. Орудия гремели не умолкая, снаряды выли, удаляясь и неся смерть смелому и энергичному врагу»{62}.

Так или иначе, поправка на происходящее вне природных сфер всегда присутствует в самых живописных описаниях: «Небо от туч очистилось. Чудная лунная ночь — не будь войны и этого сплошного ужаса кругом — зачаровала бы своей красотой». В свою очередь, у менее символически и поэтически настроенных кадровых военных, также в изобилии публикующих свои отклики на войну, складывались собственные, более прагматические отношения с ночным маньчжурским пейзажем, особенно в виду возможного нападения: «Кругом — кустарник, вдали — холмы и горы. То там, то сям мерещатся огни. Невольно поддаешься чувству страха. <…> У всех револьверы в карманах. Изрядно сыро. Глаза открыты, смотришь в небо и звездам тихо поверяешь свои мечты, заботы, планы. Туман проник и в мозг. Родные лица, уголки России, события из интимной жизни с «китайщиной” меняться стали. <…> Влажные маньчжурские ночи, нельзя сказать, что пришлись мне по вкусу. Обильная роса окропила меня и крестила меня для новой походной жизни. <…> Солнце только что всходит. Давно не видал восхода и утренних зорь. Но зори южных стран не так ярки и богаты красками, как средней полосы России, и восход дневного светила мне не показался таким восхитительным, в каком виде он кажется поэтам»{63}.

Вообще, эстетические оценки пейзажа, призванные так или иначе оттенять изображение ожесточенной схватки с противником, — довольно распространенный в военных корреспонденциях того времени творческий прием. Причем картины, подготавливающие описание схватки нагнетанием «безрадостных черт» в природе и, напротив, противопоставляющие красочность пейзажа происходяще-

[197]

му затем кошмару, встречаются с сопоставимой частотностью, нередко у одних и тех же авторов. Приведем два примера, служащих прелюдиями к крайне жестким, почти натуралистичным описаниям массового истребления: «Утро было очаровательное. Легкий туман поднимался над рекою и тонкий дымкой застилал горы. И вот над горными хребтами стало восходить солнце. Оно было такое чистое, ровное и багрово-красное. Японский берег тонул в тумане легкого пара. Все смотрели, как солнце медленно поднималось на ясное чистое небо. И едва нижний край его коснулся верхних зубцов гор, как громко бухнула тяжелая японская пушка и с легким шорохом, надавливая и нагнетая воздух, полетел большой снаряд осадного орудия к Тюренчену и разорвался на нашей батарее»{64}.

«Унылы и пустынны берега быстрой Ялу… Начинаясь в горах Байтау-Шан, текут ее мутные воды, орошая земли Китайской и Корейской империй и составляя особую границу между этими государствами. <. > Кое-где по руслу реки виднеются небольшие острова, служащие местом отдыха для шаек хунхузов, разбойничающих в окрестностях… Порою, тяжело скрипя всеми своими снастями, двигается вниз по течению неуклюжая китайская джонка… <…> Низко нависли над землею свинцово-серые тучи, и мелкий дождь, непрерывно в течение нескольких дней падая на землю, превратил всю почву в труднопроходимое болото…»{65}.

Характерно, однако, то, что будничную работу войны, перемежающую моменты трагического предельного напряжения сил и неоднократно характеризуемую авторами как скучная рутина, красоты природы компенсировать не в состоянии. Они составляют необязательный фон, латентно подчеркивающий все ту же чужеродность окружающего ландшафта, из которого герои предпочитают переноситься «мечтою в далекую родную деревню, в ее неоглядные поля, покрытые высокой колосистой рожью…»{66}: «Скучный день прошел, протянулся, румяное солнце скрылось за розовыми холмами и молодой месяц отбросил бледные тени от фанз, от тополей, от лошадей, мирно жевавших солому на коновязях»{67}. Не совпадает восприятие тыловой маньчжурской глубинки автором П. Красновым и героем его очерка — старым ротмистром, несущим охрану железной дороги. Если первый замечает, как «млеет» под темно-синим морозным небом «песчаный простор пустыни» и, подобно облакам, «тихо тают в бесконечной вышине» белые клубы паровозного пара, то на второго, по его признанию, степной пейзаж нагоняет неистребимую тоску: «Чувствуешь, как опускаешься, <…> падаешь на самое дно <…> …Здесь, в глубоком тылу, жизнь так притаилась и притихла, что стала скучнее и хуже смерти. <…> …Когда темною морозною ночью ревет и бушует вьюга и несет длинные струи: снега по льду замерзших рек, легко ли часовому стоять на льду этих рек и смотреть на высокие быки, по которым проносится поезд? Пронесется, — и опять пустыня, нарушаемая воем ветра, да протяжными окликами потревоженного часового… <…> Сколько

[198]

раз мысленно побываешь с армией и позавидуешь ей. Там враг настоящий, видимый, здесь только вечное опасение и ожидание врага…»{68}.

Впрочем, деградировать в маньчжурских «дебрях» можно в любом подразделении и в любой сезон: «Жара нестерпимая. В эту жару шалеешь, утрачиваешь способность мыслить и соображать. Многие говорили мне, что можно одичать в Манчжурии, опустится, отвыкнуть от культурного образа жизни. <…> …Кажется, что самое тягостное на войне -это ее антракты, сиденье на одном месте или переходы с места на место, марши, передвижение войск, сутолока. Военные события совершаются не так быстро, и проходят иногда целые недели в ожидании битвы. Лагерная, казарменная жизнь тогда вступает в свои права, принося с собой скуку и безделье»{69}.

Так или иначе, описываемый корреспондентами ландшафт разными способами «впускает в себя» войну, оказывается окончательно «милитаризован».

В дальнейшем пейзажные зарисовки все более подчиняются изображению темы моральной цены войны, достигая символического апогея все у того же В. И. Немировича-Данченко, привносящего в описание пейзажа после битвы особую экспрессию: «Видели вы воду, выступающую из берегов, когда, переполнив их, она широко выливается через высокие берега и затопляет собою все кругом? Так именно трупы, после этой ужасной бойни, выступали из длинных и глубоких окопов. <…> За что они, почему им нельзя было жить рядом, работать, благословлять солнце, освещавшее их трудовой день, и любить прохладную ночь, приносившую с собой отдых? Что бросило их одних на других? Что за жестокий, в недрах природы создавшийся закон естественного подбора, как недалеко ушло человечество, подчинившееся ему! А кругом, как опавшие под осенним ветром засохшие листья, — японские погоны, японские открытки, японские записные книжки, письма… <…> …Водополье мертвецов из окопов залило все склоны… <…> Я еще ни разу не видел такого “праздника истребления”, как здесь. Тут смерть косила свою жатву, — как серп косит созревший гаолян»{70}.

Возникает двойственная обобщенная оценка природы как одновременно порождающего и отрицающего войну начала, однако в корреспонденциях второй мотив так до конца и не проясняется, жанрово соотносясь уже с журнальной беллетристикой. Именно ее изнуренные военными тяготами герои, корреспондирующие с персонажами классической русской литературы, ищут в соприкосновении с природой душевного спасения, подобно солдату Федору Купцову из рассказа Иванина «После сражения»: «И не мысль о японцах, которые могли догнать его и убить или взять в плен, заставила его свернуть с дороги в густую заросль ивняка, опушенного уже молодой зеленью, а невыносимая потребность отдохнуть, забыться от мучительной боли, прильнуть к холодной и влажной земле, в которой конец всякого человеческого существования.

[199]

— Господня земля, и все сущий на ней…- опять забили ему в уши как молотом вспомянутые им слова священника…»{71}.

Многоплановый функционализм природных описаний обнаруживает во многих русских корреспонденциях с маньчжурского театра войны амбивалентность, соответствующую сложной культурной подоснове и коммуникативным вызовам своего времени{72}. Налицо отличие от более «спрямленной» и идеологизированной публицистики последующих военных периодов, а порой и от декларированных интенций самих писавших в 1904-1905 гг. Многие интерпретаторы — и современники, и потомки, пытались обнаружить здесь то противостоящий мистической вере народа «хаос, который царит в настроениях нашей печати и нашего общества»{73}, то «открытую раздраженную оппозицию российской общественности, страстно желающей своей стране поражения»{74}. Думается, что время подобного редукционизма безвозвратно ушло.

[200]

Примечания:

{1} Вожин П. Вопросы войны в печати и обществе // Летопись войны с Японией. СПб., 1904. № 35. С. 663.

{2} Очерки боев под Мукденом: (Из писем П.Краснова) // Дневник войны: Бесплатное приложение к газете «Биржевые ведомости». СПб., 1905. № 29. С. 227.

{3} Отметим весьма существенное место фотографических и рисованных изображений маньчжурских пейзажей в визуальном ряду, предлагаемом русскому читателю иллюстрированной прессой военного времени, а также специально посвященное Маньчжурии «народное чтение» с использованием «световых картин» из цикла публичных лекций о войне, разработанного высочайше утвержденной комиссией народных чтений (см.: Разведчик. 1904. № 698. С. 234). Вскоре появилось объявление петербургской художественной мастерской «Александр» о подписке на комплект соответствующих диапозитивов «по удешевленным ценам», причем «образцовые коллекции» стоимостью 5 шт. за 1 руб. отправлялись «во все места Российской империи с упаковкой и пересылкой по почте за наш счет» (Там же. № 699. С. 267).

{4} Из походного дневника: (Из писем В. И. Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1905. № 2. С. 14.

{5} Михайлов А. Листки из дневника военного корреспондента // Дневник войны. 1905. № 28. С. 218.

{6} Демчинский Н. А На театре войны: II. Европа-Азия // Дневник войны. 1904. № 3. С. 17.

{7} См.: Логофет Д. Н. По Каспийскому морю и персидской границе: Путевые очерки по Средней Азии. СПб., 1903.

{8} Логофет Д. Н. Очерки войны. Ill: От Маньчжурии до Харбина // Разведчик: Журнал военный и литературный. СПб., 1904. № 705. С. 425-426.

{9} Там же. С. 426.

{10} По-ский. В фанзе: (Из дневника военного корреспондента “Биржевых ведомостей”) // Дневник войны. 1905. № 2. С. 10.

{11} П. Из дорожного дневника // Война с Японией: Еженедельный иллюстрированный журнал военных событий. М., 1904. № 34-35. С. 13.

{12} Там же. С. 12.

{13} Логофет Д. Н. Очерки войны. III. С. 426.

{14} Там же. С. 424, 425.

{15} Там же. С. 426.

{16} Логофет Д. Н. Очерки войны. II: От Иркутска до Маньчжурии // Разведчик. 1904. № 704. С. 401.

{17} Там же.

{18} Демчинский Н. А. На театре войны. I: Первый блин // Дневник войны. 1904. №2. С. 9-10.

{19} П. Из дорожного дневника // Война с Японией. 1904. № 34-35. С. 16.

{20} Логофет Д. Н. Очерки войны. IX: На станции Китайско-Восточной дороги // Разведчик. 1904. №712.0.610.

{21} Порт-артурские впечатления накануне осады: (Из писем с театра войны Немировича-Данченко): I // Дневник войны. 1904. №2. С. 11.

{22} Там же. С.11

{23} Там же.

{24} Насветевич А. В Ляояне // Дневник войны. 1904. № 4. С. 25-26.

{25} См., напр.: Военное обозрение. IX // Война с Японией. 1904. № 3. С. 3.

{26} См., напр.: Иллюстрированная летопись русско-японской войны: Издание редакции «Нового журнала иностранной литературы». СПб., 1904. Вып. VI. С. 119.

{27} Дневник участника обороны II Иллюстрированная летопись русско-японской войны. 1905. Вып. XIV. С. 90.

{28} О дождливом периоде в Маньчжурии // Иллюстрированная летопись русско-японской войны. 1904. Вып. V. С. 137-138.

{29} К. М. Н. Дождливый период: (Из воспоминаний офицера охранной стражи) // Разведчик. 1904. № 709. С. 533.

{30} Из походного дневника: (Из писем В. И. Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1905. №2. С. 13.

{31} П. Б. Из памятной книжки: (Письмо с театра войны) // Дневник войны. 1905. № 2. С. 12.

{32} Д-н. Военное обозрение. XX // Война с Японией. 1904. № 9. С. 3.

{33} Порт-артурские впечатления накануне осады: (Из писем с театра войны Вас. Ив. Немировича-Данченко): II // Дневник войны. 1904. № 3. С. 18.

{34} Далее цит. по: Беседа. Варшава. 1904. № 20. С. 324-326.

{35} По-ский. В фанзе: (Из дневника военного корреспондента «Биржевых ведомостей») // Дневник войны. 1905. № 2. С. 10.

{36} Иллюстрированная летопись русско-японской войны. 1904. Вып. VIII. С. 82.

{37} П. Б. Из памятной книжки: (Письмо с театра войны) // Дневник войны. 1905. № 2. С. 12.

{38} По-ский. В фанзе. С.9.

{39} См., напр.: Что такое гаолян? // Война с Японией. 1904. № 15. С. 15.

{40} Разведчик. 1904. № 717. С. 639.

{41} П. Из дорожного дневника II Война с Японией. 1904. № 34-35. С. 18.

{42} Михайлов А. Мукден: От нашего второго специального корреспондента с театра войны II Дневник войны. 1905. № 3. С. 21.

{43} Георгиевский М. На позиции: Специальная корреспонденция «Биржевых ведомостей» //Дневник войны. 1905. № 20. С. 156.

{44} Из походного дневника: (Из писем В. И. Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1905. №6. С. 42-43.

{45} Очерки боевой жизни: (Из писем П. Краснова) // Дневник войны. 1905. № 13. С. 165-167.

{46} Михайлов А. Мукден… С. 21.

{47} Тургенев Н. А. Война и мир // Война с Японией. 1904. № 8. С. 8.

{48} Фофанов К. Боевая гроза // Война с Японией. 1904. № 3. С. 11.

{49} Двухдневное сражение под Даши-чао // Иллюстрированная летопись русско-японской войны. 1904. Вып. VII. С. 110.

{50} Лагерная жизнь в Маньчжурии // Война с Японией. 1904. № 10. С. 15.

{51} Подробнее см.: Ермаченко И. О. Дальневосточная культурная традиция и поэзия русского постмодернизма. Статья I: Россия в зеркале Китая // Диалог со временем: Альманах интеллектуальной истории. Вып. 2. М., 2000. С. 227-228.

{52} Порт-артурские впечатления накануне осады: (Из писем с театра войны Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1904. № 2. С. 10-11.

{53} Там же. С.10.

{54} Там же.

{55} Порт-артурские впечатления накануне осады: (Из писем с театра войны Вас. Ив. Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1904. № 3. С. 20.

{56} Там же.

{57} Там же.

{58} Там же.

{59} Порт-артурские впечатления накануне осады: (Из писем с театра войны Вас. Ив. Немировича-Данченко) // Дневник войны. 1904. № 4. С. 27.

{60} На биваке: (Письмо с театра войны) // Дневник войны. 1905. № 7. С. 53.

{61} Сестры милосердия на театре войны // Дневник войны. 1904. № 3. С. 21.

{62} Атака брандерами и нападение на последний поезд из Порт-Артура: (Рассказ очевидца) //Дневник войны. 1904. № 3. С. 22.

{63} П. Из дорожного дневника II Война с Японией. 1904. № 34-35. С. 17-18.

{64} Подробности тюренченской битвы: (Письмо с Ялу П.Краснова) // Дневник войны 1904. № 4. С. 28.

{65} Логофет Д. Н. Очерки войны. VI: В передовом отряде // Разведчик. 1904. № 708. С. 503.

{66} Соболев В. Петр Маслеников // Война с Японией. 1904. № 8. С. 5.

{67} На берегу реки Ялу: (Письмо с театра войны) // Дневник войны. 1904. № 2. С. 13.

{68} Очерки боевой жизни: (Из писем П. Краснова) // Дневник войны. 1905. № 21. С. 166-167.

{69} Лагерная жизнь в Маньчжурии // Война с Японией. 1904. № 10. С. 15.

{70} Из походного дневника: (Из писем В. И. Немировича-Данченко) // Дневник войны 1905. № 6. С. 43-44.

{71} Война с Японией. 1905. № 2. С. 7.

{72} Подробнее см.: Ермаченко И. О. Япония и Китай в русской прессе 1904-1905 гг.: динамика образов в контексте общественной самооценки // Межкультурный диалог на евразийском пространстве: Матер, междунар. науч. конф. Уфа, 2002.

{73} Вожин П. Вопросы войны в печати и обществе. С. 660.

{74} Солженицын А. И. Двести лет вместе (1795-1995). М., 2001. Ч. 1. С. 346.